Александра Федоровна постоянно посещала воспитательные заведения для молодых девиц, она любила детей, советовала им быть умными и прилежными, посылала им к празднику пакеты с конфетами, но она ласкала всегда самых красивых из них, улыбалась тем, которые танцевали с особенной грацией, а улыбка императрицы была законом, и целые поколения будущих жен и матерей ее подданных воспитывались в культе тряпок, жеманства и танца «с шалью». Александра Федоровна любила, чтобы вокруг нее все были веселы и счастливы, любила окружать себя всем, что было молодо, оживленно и блестяще, она хотела, чтобы все женщины были красивы и нарядны, как она сама; чтобы на всех было золото, жемчуга, бриллианты, бархат и кружева. Она останавливала свой взгляд с удивлением и с наивным восхищением на красивом новом туалете и отвращала огорченные взоры от менее свежего, уже ношенного платья. А взгляд императрицы был законом, и женщины рядились, и мужчины разорялись, а иной раз крали, чтобы наряжать своих жен, а дети росли мало или плохо воспитанные, потому что родителям не хватало ни времени, ни денег на их воспитание. Так золотой сон доброй и милостивой императрицы превращался в действительность, горькую для бедной России. Культ, которым император Николай Павлович, а по его примеру и вся царская семья, окружали ее, создал вокруг нее настоящий престиж. Кроткая и скромная по натуре, она все-таки была императрицей, и казалось законным окружать ее преданностью, почестями и вниманием, которые император первый спешил ей оказывать.
В эпоху моего вступления в Зимний дворец там еще в полной силе господствовала особая атмосфера двора, которая в наши дни почти совершенно исчезла отовсюду и, вероятно, никогда не возродится. В воздухе как бы ощущался запах фимиама, нечто торжественное и благоговейное: люди говорили вполголоса, ходили на цыпочках, у всех вид был напряженный, сосредоточенный и стесненный, но удовлетворенный этим чувством стесненности; каждый торопился, становился в сторонку, старался быть незаметным и ждал. Воздух, которым мы дышали, был насыщен всеприсутствием владыки. Этот своего рода культ имел своих фанатиков, вполне искренних, но даже вольнодумцы и скептики не были вполне ограждены от силы этого престижа. Можно было прекрасно отдавать себе отчет в том, что за этой грандиозной театральной постановкой, за всей этой помпезной обрядностью скрываются величайшая пустота, глубочайшая скука, полнейшее отсутствие серьезных интересов и умственной жизни, и все-таки нельзя было не испытывать чувства некоторого благоговения. Не имея веры в идола, ему возжигали фимиам.
Дневник
11 августа
Когда в паровозе скапливается слишком много пара, то открывают клапан и выпускают лишний пар. Голова тоже что-то вроде паровоза и нуждается в клапане. Самое опасное — позволять неясным и ленивым мыслям гулять в голове и не пытаться их собрать, тогда они сковывают мозг как бы корой. Когда я провожу целый день одна, не вымолвив и слова, и машинально занимаюсь рисованием, вышивкой или даже чтением, у меня всегда начинает болеть голова. Мозг — это машина для производства мыслей, нужно пускать ее в ход, иначе она ржавеет.
Я читала, кажется, у Плутарха, что в целях гигиены следует ежедневно читать вслух. Мне кажется, что также необходимо и писать. Это заставляет думать и не дает приливать крови к голове. Поскольку я ничего не понимаю в медицине, я не могу объяснить этого феномена, хотя часто испытывала его на себе. Например, в зимний день иногда я чувствую такую тяжесть и усталость в голове, что не могу ни думать, ни прочитать ни строки, меня клонит ко сну, но стоит мне взять в руки перо! Первые строки даются с трудом, но вскоре мысли проясняются, сон проходит, и возвращается бодрость. То же самое, если я расстроена, раздражена или одолевают мрачные мысли — ничто меня так не успокаивает, как писание. Я бы посоветовала любому, кто раздражен против кого-либо, взять лист красивой бумаги in-quarto, доброе перо и записать все свои претензии и упреки к виновнику. Первая страница будет дышать местью, на второй вы искренне пожалеете себя, на третьей начнете испытывать презрительную снисходительность к противнику, на четвертой задумаетесь, что, возможно, и сами немного не правы, и когда вся бумага будет исписана, вы успокоитесь и слегка устыдитесь, что придавали слишком большое значение такой ерунде, и, в конце концов, философски заключите, что каждый в этом мире неправ по-своему. Потом вы сожжете красивые листы in-quarto, и останется легкое сожаление, что вы так дурно распорядились почтовой бумагой (не следует писать на плохой бумаге, если вы раздражены, это только усилит ярость, тогда как прекрасная английская лощеная бумага производит сильное умиротворяющее действие). Пользоваться этим лекарством гораздо лучше, чем изливать свой гнев налево и направо перед недоброжелательными людьми, которые по природе своей любят сплетни. Они подстрекают вас, возбуждают, находят по отношению к вам злой умысел, о котором вы не подозреваете, и языки неистовствуют и приносят страшный вред.
Гнев утихает, а мы еще бранимся и негодуем. Потом приходит пора сожалений, раскаяния в сказанном, и в минуту дурного настроения можно совершить непоправимую ошибку.
Унизительно говорить людям: «Не верьте тому, что я тогда наговорила, я была сердита и говорила вздор». Мало найдется людей, способных пройти через это унижение.
А с бумагой не надо церемониться, если вы доверили ей нелепые признания, бросьте ее в огонь, и она сохранит вашу тайну. Так я пишу воображаемые письма дядюшке Мальтицу, когда чувствую себя обиженной. Я обливаю их слезами, а овладев своими чувствами, бросаю их в печку.
Все это превосходные причины для писания, но вот подступает лень, и это главная в высшей степени привлекательная для меня причина, чтобы ничего не делать на этом свете. В сущности, лень-злодейка, как только сделаешь ей шаг навстречу, она отплачивает злой монетой. Казалось бы, устроишься в уютном кресле, уткнувшись головой в скрещенные руки, и тут же возникнет рой мыслей и приятных мечтаний… Ничуть не бывало — голова пуста как пробка, мерзнут ноги, неудобно сидеть, вертишься, чтобы найти удобное положение, и все кончается ревматической болью в шее. Все это время совесть долго и настойчиво напоминает, сколько меня ждет дел, и я, наконец, принимаюсь за русскую грамматику. Совесть моя устроена странным образом. Она никак не хочет вступать в сотрудничество с гувернантками, учителями — словом, любым законным авторитетом. Как только мне собираются преподать урок, она умолкает и оставляет меня во власти духа непослушания и лени, но как только я сама должна принять решение, она берет меня в свои железные оковы и принуждает к самой неприступной добродетели, хотя я часто страдаю из-за этого странного ига и желаю избавиться от своего домашнего тирана, не дающего мне никакого спуска. Едва я просыпаюсь и хочу немного понежиться в постели, очнуться от сна, как тут же это несносное создание торопливо поднимает меня с кровати и заставляет совершать туалет с поспешностью пятнадцатилетней пансионерки, боящейся опоздать по сигналу в столовую.
Как только я одета, она дает мне в руки самые умные и поучительные книги. Она запрещает мне за завтраком отламывать хрустящие корочки от хлебного каравая, пить черный кофе, а сливки, подаваемые к нему, — отдельно. Потом она мучит меня в мои двадцать один год переводами с русского языка и грамматикой; если ей поддаться, то пришлось бы трудиться как негр, с утра до вечера. Она заставляет меня прочесть огромное количество скучных книг, за обедом она заставляет меня есть ненавистную говядину под предлогом, что та очень полезна для здоровья. Она усаживает меня за шитье или вязание, хотя я питаю врожденную ненависть к иголке и ниткам, она велит мне стричь ногти почти каждую неделю, она даже овладевает моими мыслями и мешает сочинять романы, в которых я являюсь героиней, — словом, нет такого притеснения, запрета, ограничения, которого бы она не изобрела для меня и не навязала бы с невероятным упорством. О, как я сожалею о добрых временах, когда восемь классных дам были заняты исключительно тем, чтобы запрещать мне все, что только можно вообразить, когда большим грехом считалось попросить у кухарки кусочек хлеба, взяться за руки с подругой во время прогулки или отвлекаться на воробья, прыгающего за окном, в то время как учитель объясняет причастия. Как тогда сыпались на меня плохие оценки и как мне это было безразлично, как я была тогда свободна, жила как вздумается, как мне было весело! А совесть сидела спокойно в своем уголке. Теперь же она взяла надо мной опеку, она проникла в меня полностью с головы до пят и сделала меня самой благоразумной особой на свете. Кажется, что даже эти строки я пишу тайком от нее, она бы запретила мне вести дневник, чтобы отучить меня строить фразы и придавать преувеличенное значение своим мыслям. Ах, я так несчастна, так угнетена! Моя совесть — мой враг, она убедила меня, что я глупа и уродлива, она выставляет все человечество передо мной в дурном свете. Бывают дни, когда я думаю, что мне осталось только сделаться квакершей, чтобы найти общий язык с гувернанткой. В эту минуту совесть упрекает меня за длинную бесстыдную болтовню и за то, что на шести исписанных страницах нет ни одного философского рассуждения, ни одной литературной цитаты, ни одного исторического анекдота. Если бы она знала, что я все это время злословила о ней. Однако я цитировала Плутарха, и этого довольно с меня!
2 октября
Я провела вчера весь день с сестрами. Одни они мне безусловно симпатичны, только с ними мне бывает хорошо. Как я их люблю, как я была бы несчастна, если бы однажды они стали как все — эгоистичными, тщеславными, пустыми, без стремления к добру и красоте… Ах, как бы я хотела, чтобы общение с ними, чистыми и искренними, стало для меня райским уголком здесь, на земле, как бы я хотела любить их так, как мне нравится любить. Тяжело любить без уважения, без восхищения. Жизнь до сих пор была слишком тяжелым уроком для меня. Я так верила всем, так готова была искать поддержку и пример у окружающих, так легко позволяла себя уговорить, увлечь, обмануть, так полагалась на хорошее в людях и не подозревала о дурном. Сколько слез я пролила, пока не узнала правду и реальность жизни, пока не поняла, что то, что я считала добрым и справедливым, расценивается иначе. И теперь, снова и снова, я отказываюсь допустить зло, мое сердце восстает против такого убеждения, я говорю себе: я ошиблась, мне это показалось. Потом, когда все же приходится его признать, меня больше всего возмущает и оскорбляет, что то, что кажется мне таким серьезным, другие считают незначительным и смеются над ним, говорят на зло, что оно вовсе не зло, или что не существует ни зла, ни добра; одни созданы добродетельными, а другие — порочными, как цветы бывают белыми или красными, и что натуры, презирающие всякие правила, — это самые богатые натуры, так как у них больше воображения и инициативы.