У отца, разумеется, не было разрешения, никакого разрешения: даже на существование. Хедели и не стал ждать ответа, а послюнявил чернильный карандаш и кривыми буквами начал писать: «Протокол».
«Мною установлено: пойман с поличным, в чем я лично имел возможность убедиться… — писал и тут же читал Хедели. — Вследствие чего отрицать сей факт нельзя…» Признаешь ли ты, Янош Богар, что обнаруженная мною здесь еда в своем первозданном виде была живым зайцем?
Отец признал, а Хедели с явным наслаждением зафиксировал в своей тетради, что Янош Богар, член сельскохозяйственного производственного кооператива, житель, Хидаша, уроженец Буковины, сей день допустил браконьерство, убил зайца на Берекальском лугу. Освежевав упомянутого зайца, он предназначил его в пищу. За это он, то есть Янош Богар, во-первых, наказывается штрафом в размере двадцати форинтов. Во-вторых, в целях острастки Яноша Богара, о зайце надлежит прописать в стенной газете села, чтобы другим было неповадно.
Бедный отец попытался как-то выкрутиться из беды, но защищался он со слабой верой в успех:
— Но, товарищ Хедели, вам ведь понравилось жаркое?
— То, что оно было вкусное, не является смягчающим вину обстоятельством, Богар.
— Смягчающее вину или нет, но это жаркое ты все сожрал один.
— Оно было предложено мне на ужин, я воспользовался приглашением. Разумеется, неофициально.
— Тогда воспользуйся возможностью и заплатить за него. Не официально, но деньгами, из своего кармана.
— Еще чего не хватало! Ты требуешь у меня деньги за этого ворованного зайца?!
— Не за зайца, Хедели. А за ужин! Ты съел добрых три-четыре порции. Двадцать форинтов они ведь стоят. Не правда ли?
— Может, и стоят, может быть. Но вопрос в том, Богар, имеешь ли ты разрешение на открытие трактира или закусочной? Потому как если ты покажешь мне такое разрешение, я заплачу.
Отец, разумеется, не мог показать ему ничего иного, кроме беззащитности и покорности. С чувством вины снес он порицание и наказание штрафом и подписал Хедели его протокол. Но беда на этом не кончилась, потому что даже с помощью матери он смог наскрести только тринадцать форинтов. Однако торжествующий Хедели проявил на этот раз великодушие и разрешил погасить остальную сумму с рассрочкой на три недели.
Зато в качестве завершающего аккорда он забрал заячью шкурку.
— Подлежит конфискации властями, — заявил он, зажав ее под мышкой.
В этот вечер мы долго сидели молча, как окаменелые, голодные и какие-то опустошенные внутренне.
Горькой истиной оказались слова песни, которую часто пела мама: «Горечь на душе и мрак: хоть и родственник, а враг…» Ведь Амбруш Хедели был тоже выходцем из Буковины и даже дальним родственником нам. Но кто может объяснить, почему в руках ренегатов и выскочек всегда злее и больнее бьет казенный бич?
В тот вечер у нас ни песни не спелось, ни сказки не рассказалось, ни поучительной истории не поведалось, не вспомнился и Шандор Петефи. Легли мы с молитвой, чтобы бог нас и впредь не оставил своей милостью.
Я никак не мог заснуть. Горечь переполняла меня до краев, я даже не плакал, а только трясся от бессильного детского гнева, прежде чем меня сломил сон. Мне не ужина было жалко и не обещанного ранца из заячьей шкурки, я просто не мог понять и осмыслить того, что произошло. А еще больше — того, что не произошло.
Почему отец не выступил против Хедели, почему не боролся с ним?
Почему не схватил его и не швырнул на землю, чтобы он провалился в нее? Почему не избил?
Почему разрешил, почему допустил, чтобы Хедели съел нашего милого зайчика, да еще и унес его шкурку?
Почему не одолел этого Хедели?
Именно в этот вечер кончилось золотое время моего детства, хотя сам я этого еще не осознавал. Я всегда так сильно был привязан к отцу, что у меня и в мыслях не было за что-то осуждать его. Я хотел стать таким, как он.
Позднее — уже нет. Словно какая-то нить оборвалась во мне. Я очень долго не мог ему простить случая с Хедели. Только теперь, по истечении многих лет, я запоздало начал что-то понимать в отце.
Возможно, конечно, что он был робок и слаб. Но он боролся за существование и был всегда настоящим работягой. Немногословным, исключительно кротким, исполнительным и услужливым человеком, на шее которого мог проехаться кто угодно. С жертвенной покорностью он, наверное, взошел бы и на эшафот. И почти со стыдливой уступчивостью он принимал и терпел все невзгоды, беды, удары и даже унижения.
Он и не умел преуспевать.
Но я никогда не слыхал, чтобы он или мать жаловались. Зато молились тем усерднее. И возможно, что как раз в этой всеобъемлющей кротости и заключалась главная сила моих родителей…
Только эта сила рано иссякла. Как-то весенним утром мама не смогла встать, даже двинуться. Она лежала неподвижно, молча, глядя на нас странно поблескивающим взглядом. Я примостился у нее в ногах, звал ее, но она не отвечала. Пока отец сумел вызвать врача, она уже умерла, тихо, так и не простившись с нами.
Я не знал, что она давно уже была больна. Никаких, даже самых маленьких признаков болезни я не замечал. Она выкладывалась вся без остатка, весело и покорно работала — ни вздоха, ни жалобы. Как же я мог что-то заподозрить? А была она как лампада, которая и тогда пытается светить, когда в ней уже совсем иссякло масло.
Мы остались вдвоем с отцом, осиротевшие, наедине с нашим горем. Жизнь стала сразу мрачной и безотрадной. Прекратились и вечерние беседы и рассказы отца на исторические темы. Напрасно я его теребил — он только головой качал и говорил, что я хожу в школу и теперь мне надо усваивать там все премудрости. Однако ко дню рождения он подарил мне книжку стихотворений Петефи.
Сельскохозяйственный кооператив тем временем начинал потихоньку процветать, правда, не для нас. Отец как-то нигде не находил себе места, ни дома, ни в коллективе: он как бы съедал самого себя. Им уже владела иссушающая его идефикс, что над нами тяготеет проклятье, что нам грозит погибель. И пожалуй, ничто его так не занимало, как найти средство спастись, избегнуть своей участи.
Когда мне исполнилось десять лет, отец сделал мне ящичек вроде чемодана — с таким новобранцы уходят служить в армию. Он положил в него мою лучшую одежду и мои школьные принадлежности, ящик взял в левую руку, правой взял меня за руку, и погожим ранним утром мы отправились в путь. Мы пошли в Какашд, расположенный километрах в двадцати от Хидаша.
Там жил Йожеф Херман, женившийся на двоюродной сестре моей матери, овдовевшей тете Жофи. Дядюшка Херман был местным хозяйчиком, да даже и не столько крестьянином, сколько, торговцем, разъезжавшим туда-сюда и приторговывавшим тем-сем. Тетя Жофи была у него третьей женой в доме, с первыми двумя он развелся. Детей у него не было. По сравнению с нами они жили, можно сказать, хорошо. Могли бы жить и лучше, но торговые сделки дядюшки Хермана, скорее, уносили деньги, чем приносили. А денег на еду и на вино он не жалел.
Вот к ним и отвел меня отец на воспитание. А вернувшись в Хидаш, он все продал. Мою часть вырученного он прислал мне, разумеется, не мне в руки, а Херманам: они должны были заботиться обо мне до тех пор, пока я сам не стану на ноги. После этого отец навсегда покинул наши места, уехал в Дунауйварош и стал рабочим на стройке. Встречались мы все реже и реже, а спустя три года пришло официальное извещение: его убили с целью ограбления. Отец очень экономно тратил заработанные деньги, откладывал, копил, надеялся потом обзавестись земельным участком, сколотить домик. Хотел начать все сначала, но уже не преследуемый злою судьбой и не должным никому, ничего и ни за что. Так он рассчитывал, так планировал. По слухам, он накопил уже десять тысяч форинтов… Нашли ли убийцу или нет, я так и не знаю.
У тети Жофи мне жилось в общем неплохо. Хотя я все-таки был для них неродным и оставался кем-то вроде пасынка. Крыша над головой у меня была, питанием у них я был обеспечен, и ношеная одежонка мне перепадала, и в школу я ходил, как надо. Это — все так, но не больше. Время, остававшееся от учебы, я должен был работать, попросту говоря — вкалывать.
Было у дядюшки Хермана два осла, Фрици и Юци. На них он временами совершал выезды. Была еще сонливая кроткая корова Борица. И каждый год он откармливал пять-шесть свиней. Дядя дома только распоряжался, а всю домашнюю работу надлежало делать тете Жофи и мне. Корову и ту доил я.
Мне в хлеву очень даже нравилось. Укроешься там — и хорошо. Я был единственным ребенком в доме и рядом с дядюшкой Херманом и его женой чувствовал себя не очень уютно. С животными мы хорошо понимали друг друга. Я даже разговаривал с ними. Дядя Херман заявил как-то, что я, мол, очумелый, и крепко отшлепал меня, добавив, что я плохо влияю на его животных. Конечно, они слушались меня лучше, чем его. Под его рукой и Фрици и Юци часто впадали в такое упрямство, что, сколько он ни хлестал их кнутом, а то и кнутовищем, ни ругань, ни палка не помогали — они не делали ни шагу. В такие минуты они, казалось, готовы были скорее сдохнуть, чем сделать хоть один шаг: в этом заключался их бунт. Дяде Херману к великому его стыду приходилось посылать за мной, подчас даже в школу, и я должен был со всех ног лететь к месту событий. По одному моему слову оба достойных осла тотчас же трогались с места и послушно трусили туда, куда было нужно. После этого дядя колотил и меня, потому что, по его словам, это я науськивал против него этих проклятых животных.
Осень 1956 года выдалась особенной. В один из дней директор созвал всю школу и потребовал, чтобы мы пели Гимн, после чего распустил всех по домам. А днем прибежал домой дядюшка Херман и заорал:
— Ну, слава богу, они уже убивают друг друга!
Надо сказать, что он не был пьянее, чем обычно, но вел себя, как заправский полководец. И тотчас же отдал приказ:
— Жофка, живо! Надо собираться!
Сборы начались с того, что он послал меня за выпивкой. Потом до вечера он разглагольствовал перед нами, чем дальше, тем с бо́льшим трудом ворочая языком, но и с тем бо́льшим энтузиазмом. Он обещал, что скоро станет очень богатым человеком.