Белозеров, в заношенной куртке защитного цвета, положил ладонь на рояль, лицо его стало серьезно и строго. Разговоры затихли. Он дал знак аккомпаниатору.
Перед воеводой молча он стоит.
Голову потупил, сумрачно глядит.
С плеч могучих сняли бархатный кафтан,
Кровь струится тихо из широких ран,
Скован по рукам он, скован по ногам…
Как всегда, когда Катя слушала Белозерова, ее поразила колдовская сила, преображающая художника в минуты творчества. Мрачно-насмешливый взгляд исподлобья, дикая энергия, кроваво-веселая игра и чужими жизнями, и своею. Все муки, все пытки – за один торжествующий удар в душу победителя-врага.
А еще певал я в домике твоем;
Запивал я песни все твоим вином;
Заедал я чарку хозяйскою едой;
Целовался сладко – да с твоей женой!!.
Где в своей душе берет он все, – этот дрянной человечишко с угодливою, мещански приобретательскою натурою? Как может лупоглазый кролик преображаться в самого подлинного тигра?.. Даже не посмел надеть своего смокинга, – к приходу большевиков нарочно раздобыл эту демократическую куртку.
На цыпочках вошел в залу седоватый человек в золотых очках. Корсаков приветливо кивнул ему головою. Он огляделся и тихонько сел на свободный стул подле Кати.
Белозерову хлопали восторженно, он еще пел. "Нас венчали не в церкви", "Не шуми ты, мать-дубравушка". Кате стало смешно: песни всё были разбойничьи; очевидно, – самый, думает, подходящий репертуар для теперешних его слушателей.
Корсаков лениво сказал:
– Спойте: "В двенадцать часов по ночам встает император из гроба".
Белозеров недоуменно взглянул и ответил с сожалением:
– Я этих нот не захватил.
Вдруг электричество мигнуло и разом во всех лампочках погасло. Из темноты выскочили лунно-голубые четыреугольники окон.
– Пробка перегорела.
– Нет, во всем городе темнота.
– Дежурный у доски заснул на станции. Сейчас опять зажжется.
Но не зажигалось. Электричество вообще работало капризно. Надежда Александровна пошла раздобывать свечей. Гости разговаривали и пересмеивались в темноте.
Искусственно-глубоким басом кто-то сказал:
– Товарища Корсакова в круг! Советский анекдотик!
Все засмеялись, подхватили, стали вызывать.
Корсаков помолчал и спросил:
– "Путешествие русского за границу" – не слыхали?
– Нет. Валяйте.
Прежний бас:
– Вонмем!
Корсаков стал рассказывать.
– Гражданин Советской республики, отстояв тридцать семь очередей, получил заграничный паспорт и поехал в Берлин. На пограничной немецкой станции получил билет, – бегом на запасный путь, где формировался поезд, и с чемоданчиком своим на крышу вагона. Подали поезд к перрону. Кондуктор смотрит: "Господин, вы что там? Слезайте!" – "Ничего, товарищ, я так всегда езжу, я привык!" – "У нас так нельзя, идите в вагон". – "Видите ли, товарищ, у меня нет права на проезд ни в штабном поезде, ни в поезде В.Ч.К." – "Да билет-то есть у вас?" – "Вот он, вот он, билет". – "Так идите в вагон". Гражданин почесал за ухом, слез, вошел в вагон, – пулею в уборную и заперся. Стучатся. "Некуда, некуда, товарищ! Тут двадцать человек сидит!" Поезд пошел, пассажиры толкаются в уборную, – заперто. Пришел кондуктор. "Эй, мейн герр [господин (от нем. mein Herr).]! Вы там долго будете сидеть?" – "До Берлина!" – "До Берлина? Вот странная болезнь!"
Сидевший рядом с Катею господин прыснул от смеха.
– Кондуктор отпер дверь своим ключом. "Так, господин, нельзя. Иногда уступайте место и другим".
Рассказал Корсаков, как обыватель приехал в Берлин, как напрасно разыскивал Жилотдел, как приехал в гостиницу. Таинственно отзывает швейцара. – "Дело, товарищ, вот в чем: мне нужно переночевать. Так, где-нибудь! Я не прихотлив. Вот, хоть здесь, под лестницей, куда сор заметают. Я вам за это заплачу двести марок". – "Да пожалуйте в номер. У нас самый лучший номер стоит семьдесят марок". – "Суть, видите ли, в том, что я поздно приехал, Жилотдел был уже заперт, и у меня нет ордера…"
После многих приключений в Берлине, обывателя в конце концов посадили в железную клетку и над нею написали: Р.С.Ф.С.Р.
(редкий случай феноменального сумасшествия расы)
Вошла Надежда Александровна с двумя зажженными кухонными лампочками и раздраженно сказала:
– Все с белогвардейскими своими анекдотами!
Толстый Климушкин закатисто хохотал. Господин рядом с Катей смеялся детским, неостанавливающимся смехом, каким смеются серьезные люди, у себя не имеющие смешного. Надежда Александровна с упреком взглянула на него.
– И вы тоже!
Господин вытирал под очками слезы.
– Очень, очень остроумно!
Он понравился Кате, она с ним заговорила. Серьезно и хорошо он отвечал на такие вопросы, на которые другие либо раздражались, либо отвечали задирающе-насмешливо.
Он говорил, выпуская сквозь усы дым из трубки:
– …Это с самого начала можно было предвидеть, и логика вещей, естественно, привела к этому. Только подумать, – в свое время у нас в руках находились и Краснов, и Деникин, и Корнилов. Краснов, арестованный, был у нас в Смольном, – и его отпустили на свободу под честное слово, что не пойдет против нас. И сколько потом понапрасну пролилось из-за этого рабочей крови!.. Враги внутри еще страшнее. Принимают лояльный вид, а тайно саботируют всякое наше начинание, дезорганизуют все, что могут, и в критический момент перебрасываются к нашим врагам.
В полумраке Катя видела серьезные глаза под высоким и очень крутым лбом, поблескивала золотая оправа очков, седоватые усы были в середине желто-рыжие от табачного дыма. Обычного вида интеллигент, только держался он странно прямо, совсем не сутулясь.
Катя сказала:
– Ну, хорошо. Это бы все еще можно, – если не принять, то понять. Но ведь арестовывают и уничтожают часто совершенно невинных, по одному подозрению, даже без всякого подозрения, просто так.
– Бесспорно. Но тут лучше погубить десять невинных, чем упустить одного виновного. А главное, – важна эта атмосфера ужаса, грозящая ответственность за самое отдаленное касательство. Это и есть террор… Бесследное исчезновение в подвалах, без эффектных публичных казней и торжественных последних слов. Не бояться этого всего способны только идейные, непреклонные люди, а таких среди наших врагов очень мало. Без массы же они бессильны. А обывательская масса при таких условиях не посмеет даже шевельнуться, будет бояться навлечь на себя даже неосновательное подозрение.
Со смутным ужасом Катя глядела в поблескивавшие в полумраке очки над нависшим лбом. А собеседнику ее она, видимо, нравилась, – нравились ее жадные к правде глаза, безоглядная страстность искания в голосе. Он говорил – хорошим, серьезным тоном старшего товарища:
– В тех невиданно трудных условиях, в которых революция борется за свое существование, это единственный путь. Путь страшный, работа тяжелая. Нужен совсем особый склад характера: чтоб спокойно, без надсада, идти через все, не сойти с ума, – и чтоб не опьяняться кровью, властью, бесконтрольностью. И обычно, к сожалению, так большинство и кончает: либо сходят с ума, либо рано-поздно сами попадают под расстрел.
Катя тряхнула головою, чтобы сбросить наваливавшуюся тяжесть.
– Ах, нет!.. Господи! Вот я чего не понимаю. Я слышу по голосу, я вижу, – вы идейный, убежденный человек. И вот – вы, Надежда Александровна, Седой… Вы все так легко об этом говорите, потому что для вас это теория; делается это где-то там, вне поля вашей деятельности. Ну, скажите, – ну, если бы вам, самому вам, пришлось бы… Как ваша фамилия?
– Воронько.
Катя отшатнулась.
– Во… Воронько?!
– Да.
Как ребенок, Катя в ужаснувшемся изумлении раскрыла рот и неподвижно глядела на Воронько.
Он улыбнулся про себя.
– Вы думали, – у меня не только руки, но даже губы в крови?
Катя молча продолжала смотреть. Обычное лицо русского интеллигента вдруг стало таинственно-страшным, единственным в своей небывалости. Она растерянно сказала:
– Я ничего не понимаю…
Подошел Корсаков и заговорил с Воронько.
Шумно ужинали, смеялись. Пили пиво и коньяк. Воронько молчаливо сидел, – прямой, с серьезными, глядящими в себя глазами, с нависшим на очки крутым лбом. Такая обычная, седенькая, слегка растрепанная бородка… Сколько сотен, может быть, тысяч жизней на его совести! А все так просто, по-товарищески, разговаривают с ним, и он смотрит так спокойно… Катя искала в этих глазах за очками скрытой, сладострастной жестокости, – не было. Не было и "великой тайной грусти".
Дома Катя ушла одна в сад. Верхушки кипарисов и пирамидальных акаций острыми языками черного пламени тянулись к ярким звездам, дрожавшим мелкою дрожью.
Это спокойствие и бессмущаемость перед тем, что он делает… И ведь, может быть, у него где-то в России есть дети, он их ласкает. Что это? Что это? Как ни старалась, она не могла соединить своего впечатления от него с тем, что о нем знала. И теперь она готова была считать вероятным, что про него с обычным своим умилением рассказывала Надежда Александровна, – что он живет бедняком и аскетом, обедает вместе с солдатами своей чеки, личной жизни совсем не знает. Перед революцией он пять лет провел в каторжной тюрьме.
Но как, – как может быть он таким? Катя быстро ходила по дорожкам сада, сжав ладонями щеки и глядя вверх, на дрожавшие меж черных ветвей огромные звезды.
И вдруг Кате пришла мысль: мораль, всякая мораль, в самых глубоких ее устоях, – не есть ли она нечто временное, служебное, – совсем то же, что, например, гипотеза в науке? Перестала служить для жизни, как ее кто понимает, – и вон ее! Вон все, что раньше казалось незыблемым, без чего человек не был человеком?
В сущности, и до сих пор, – разве это всегда не было так? Вот, совсем недавно. Заманить тысячи людей в засаду и, не сморгнув, перебить их из дальнобойных орудий. Двинуть на окопы неожиданные, неведомые врагу танки и, как косилкою, начисто выкосить людскую ниву пулеметами. Возмущаться ядовитыми газами, а потом сказать: "Вы так, – ну, и мы так!" И возвращаться в орденах, слышать восторженные приветственные клики, видеть свои портреты в газетах, считать себя героем, исключительно хорошим человеком. Держать на коленях сына, смотреть в его восторженные глаза и расс