В устье Гудзона с Алексеем Цветковым — страница 3 из 4

В первую очередь Бострома занимают не естественные, а так называемые антропогенные катастрофы, то есть такие, причиной которых можем стать мы сами. Наша планета на своем веку получила свою долю глобальных стихийных бедствий, и динозавры убедились в их возможности на собственной шкуре, но, поскольку мы прожили, скажем, последние 200 тысяч лет без подобных потрясений, можно предположить, что еще 200 тысяч у нас есть в запасе для подготовки к новым. А вот с нашей собственной технологией дело обстоит сложнее. Мы уже имеем в своем распоряжении способы уничтожения на планете всего живого, но не располагаем механизмом центрального и надежного контроля над этими способами. Пока что эти способы уничтожения громоздки и могут быть приведены в действие либо государственным аппаратом, либо, в худшем случае, особо упорной и хорошо оснащенной группой террористов.

Однако уже в ближайшем будущем ситуация резко может измениться: новые открытия в области генной инженерии и нанотехнологии могут стать инструментами массового уничтожения в руках частных лиц.

Каждый раз, когда мы делаем одно из таких открытий, мы запускаем руку в ящик с шарами и извлекаем оттуда новый шар — до сих пор мы вытаскивали белые шары и серые, но, может быть, в следующий раз мы вытащим черный, и это будет открытие, ведущее к катастрофе. Сейчас у нас нет надежного способа положить шар обратно в ящик, если он нам не нравится. Если открытие становится достоянием гласности, способа погасить эту гласность не существует.

Кое-кто опознает в этой цитате популярное изложение «аргумента Судного дня», о котором я уже упоминал в одном из предыдущих эссе. Но это просто сухая теория вероятности, перспективу нашего возможного ухода со сцены можно рассмотреть и под углом морали. Как правило, мы меряем историю аршином собственной жизни, в лучшем случае жизни наших непосредственных потомков, и в этих пространственно-временных пределах серьезной опасности пока вроде бы нет. Но нравственный кругозор многих из нас сегодня простирается за пределы собственного двора — мы сочувствуем жертвам торнадо в Оклахоме и Канзасе, землетрясений и цунами в Японии, на Гаити и в Юго-Восточной Азии. И если нам небезразлична судьба людей, удаленных от нас в пространстве, отмечает Ник Востром, почему тогда мы не обращаем внимания на наших потомков, удаленных во времени, но потенциально неизмеримо более многочисленных, которых наши неразумные поступки могут истребить еще до рождения?

Есть предметы, над которыми мы редко задумываемся — конец нашей собственной жизни, казалось бы, к их числу не принадлежит, но для большинства живущих и живших на Земле адекватным средством против этой страшилки является религия, а коль скоро решена личная проблема, то и общая, то есть конечность всей жизни на планете, отпадает как бы сама собой, всем отыщется подобающее место по ту сторону существования (Ин. 14:2). Но для неверующих, даже смирившихся с перспективой собственного исчезновения (Востром, впрочем, интересуется и вопросами личного бессмертия), возможность безвременной гибели всего живого приобретает особую остроту.

Я уже упоминал, что, хотя наиболее вероятным фактором в таком сценарии Востром считает технологию, он вовсе не является ее врагом. Напротив, он полагает, что единственным эффективным способом предотвращения катастрофы на этой стадии может оказаться только технология — в частности, он проповедует так называемый трансгуманизм, технологическое совершенствование человеческой природы, в том числе ее нравственной составляющей, что вызывает особое отторжение у сторонников религиозной этики. Он отмечает, что мы уже давно прибегаем к подобным методам — сюда входит оптическое и электронное протезирование, косметическая хирургия, да и просто интеллектуальная стимуляция с помощью кофе и сигарет, но любые упоминания о генетической мелиорации обычно порождают бурю протеста. И тем не менее, коль скоро с точки зрения науки биологическая эволюция — слепой и нравственно нейтральный процесс, нет никакого серьезного аргумента против того, чтобы взять ее в свои руки. Риск допустить роковую ошибку в этой области несомненно велик, но бездействие, согласно Вострому, чревато абсолютным риском.

С философской точки зрения, особый интерес у Бострома представляет сценарий, который он называет ancestor simulation — вероятность, что мы являемся не продуктом естественной эволюции, а компьютерной симуляцией, которую осуществила гораздо более развитая цивилизация для своих неведомых нам нужд и которую она по опять же неизвестным нам мотивам может в любой момент прервать. В этом случае, конечно же, все наши меры по собственному спасению заведомо бесполезны.

В каком-то смысле мы, согласно Вострому, находимся сейчас в уникальном пункте нашей истории: технология, по словам взявшего упомянутое интервью Росса Андерсена, является как бы мостом в лучшее будущее при условии, что у нас хватит способностей и здравого рассудка пройти по этому мосту до конца. Такая ситуация по-английски именуется «bottleneck», «бутылочное горло», то есть попросту узкое место, где риск трагической ошибки или просто несчастного случая особенно велик. Человечество уже побывало однажды в подобном горлышке — примерно 70 тысяч лет назад, когда, после взрыва вулкана на индонезийских островах, вся популяция сократилась примерно до 15 тысяч, и наша судьба висела на волоске. Мы выжили ничего не подозревая, но сегодня наивность вряд ли спасет.

Методы спасения, которые предлагает Востром и на которых я здесь подробно не останавливался, многим могут показаться слишком фантастическими или экстремальными, но его главный аргумент не вызывает у меня сомнений: сегодня наша мораль должна быть максимально инклюзивной. Сотню лет назад юродивый Николай Федоров призывал нас воскрешать отцов — одно из самых, на мой взгляд, умоповрежденных излияний доморощенного гения, но проблема тут в повреждении не ума, а совести, хотя бы потому, что матери в планах этой спасательной экспедиции не значились. И отцы, и матери так или иначе прожили свою жизнь, хотя не у всех она была одинаково счастливой, а вот те, кому она еще только предстоит, могут, в отсутствие срочных мер с нашей стороны, лишиться своего шанса навсегда.

Между плащом и шинелью

Одно из преимуществ жизни в Нью-Йорке — музей изобразительных искусств «Метрополитен», а перечислению всех остальных мне еще предстоит посвятить том-другой, с чем я, впрочем, вряд ли справлюсь. И дело тут не только в постоянной экспозиции одного из крупнейших в мире хранилищ шедевров, а в передвижных выставках, порой открывающих нам глаза на нечто куда большее, чем тот или иной период в эволюции искусства или творчество индивидуального мастера. Сенсация сегодняшнего дня — выставка портретов кватроченто, периода, когда этот типичный для западной живописи жанр впервые приобрел широкую популярность.

Портрет, конечно же, не является прерогативой западного искусства, и в его истории есть другие периоды расцвета — в частности, античная культура в целом, а в особенности первые столетия Римской империи, когда он был преимущественно скульптурным и достиг невиданной ни прежде, ни в долгие последующие века степени изощренного, порой беспощадного реализма. Уникальной страницей стал так называемый файюмский портрет в Египте, дошедший до нас в силу благоприятных климатических условий в этой стране и замечательный тем, что его предметом были, как правило, рядовые жители того времени, а не политики, полководцы и императоры.

Но в целом именно эпоху итальянского Возрождения можно считать настоящей стартовой площадкой. До этого долгое время господствовала стилизация в византийском духе, стандартные лики святых в строгом соответствии с каноном, и, даже когда этот канон был преодолен в творчестве Чимабуэ и Джотто, мы по-прежнему имеем дело с теми же святыми или с изображением высших христианских иерархов — только в XV столетии искусство, в скульптуре и живописи, вырвалось за эти пределы. В своем обзоре[4] выставки в журнале «NYRB» Эндрю Баттерфилд напоминает известную характеристику этого периода, данную немецким историком Якобом Буркхардтом в его работе «Цивилизация Возрождения в Италии».

[До этого] человек осознавал себя лишь как представителя расы, народа, партии, семьи или корпорации — исключительно через какую-либо общую категорию. Этот покров впервые растворился в воздухе в Италии, стал возможным объективный подход и принятие во внимание состояния и всех деталей этого мира. В то же время с соответствующим нажимом утверждалась и субъективная сторона, человек стал духовным индивидом, признающим себя в качестве такового.

Иными словами, эпоха Возрождения, переместившая центр Вселенной с неба на землю и воцарившая в нем человека, положила начало индивидуации и расщеплению группового сознания на личные, каждое из которых теперь выступало как достойный объект внимания, микрокосм. Судя по всему, это был первый и единств венный последовательный рывок такого рода в мировой истории — знаменитое римское портретное искусство, коренящееся в культе предков и семейном алтаре, подошло вплотную к порогу психологизма, но стилизация и абстрактность последующего христианского периода положили этим попыткам преждевременный конец.

Баттерфилд в целом принимает тезис Буркхардта, но отчасти и возражает применительно к специфическому контексту представленного периода: мастера кватроченто были ограничены в выборе моделей достаточно узким кругом потенциальных заказчиков — в частности, во Флоренции это были представители коммерческой аристократии, которые неизменно изображались в типичных для этого слоя алых плащах. Настоящий расцвет психологизма наступил позднее, в неповторимых персонажах Караваджо и Рембрандта, где индивидуальный внутренний мир модели уже полностью доминировал над классовыми и религиозными атрибутами.

Этот перенос внимания с общего на частное, с типа на индивидуальность, который известен нам под школьным ярлыком «гуманизма», очень скоро вышел за пределы изобразительного искусства и стал главным отличительным признаком западной литературы (а впоследствии и культуры вообще). Так возник буржуазный, то есть по меркам своего времени демократический, жанр романа — нечто в этом роде существовало издавна, еще со времен античности, но в отсутствие навыка индивидуации упор делался в основном на приключениях героев, нередко с порнографическим колоритом. Теперь же внутренний мир персонажа открыл совершенно иные возможности, и здесь, в отличие от изобразительного искусства, доступ к аудитории сильно облегчило изобретение Гутенберга. С другой стороны, такая переориентация с внешнего на внутреннее оказалась исключительно плодотворной для нравственной философии — не случайно же она дала наиболее обильные всходы именно в тех странах, где роман укоренился раньше и прочнее, чем в других местах, в Англии и Франции.