спросил отец. «Уже», — подтвердил Донат. «Покажи руки». Донат показал. «Ну, так и быть, можешь ложиться». Теперь уже отец взял мыльницу и с полотенцем через плечо проследовал в коридор. Я исподтишка наблюдала за мальчиком. А он вел себя странно.
Из глубины своей дорожной сумки он вынул школьную тетрадь в линейку, вырвал из нее лист, оглянулся по сторонам; в его обкусанных пальцах появилась шариковая ручка. Он положил лист на шаткий вагонный столик, отвернув скатерку, и, заслоняя лист рукой, стал что-то писать. Но что? К счастью, я дальнозорка. Когда он ненадолго отвел руку, я увидела, что он писал. Красивым почерком, редким у наших школьников, он выводил, строка за строкой, одни и те же слова: «Долина ужаса. Долина ужаса. Долина ужаса...» Исписана была уже почти вся страница. Вдруг, услышав какой-то шум в коридоре, мальчик схватил лист и, скомкав, сунул его в карман. Отца все еще не было — видно, мылся солидно, всерьез. Мальчик сунул тетрадь обратно в сумку, разделся, влез в пижаму, нырнул под одеяло, полуприкрыв лицо, и только желтый вихор вздрагивал на подушке в такт толчкам поезда.
Не очень скоро вернулся отец мальчика. Он все еще был в шляпе (неужели так и мылся в ней?), но вот наконец, сев на нижнюю свою койку, он шляпу снял. То, что я увидела, меня поразило: темно-русые жидкие волосы были свернуты на затылке в пучок и заколоты шпильками. Что-то жалкое, жалобно-бабье было в этом пучке, не откровенная длинноволосость современных парней, а нечто скрытое, прячущееся... «Так вот почему он не снимал шляпу», — сообразила я, и опять мне вспомнился запах, на этот раз понятный, — запах ладана, и тут я поняла — священник. Так вот откуда его полупоющий, бархатный баритон, его округленное «оканье», его убедительные, пастырские интонации... Священник, «батюшка», как говорила моя няня. Она, истово верующая, иногда водила меня, маленькую, в церковь, и там, с амвона, я слышала точно такие интонации.
Я уже почти примирительно (в память детства!) глядела вниз, на своего соседа. Говорят, голос — душа человека, и не может быть, думала я, чтобы в душе этого человека не было ни зерна, ни искры того благородства, которое так богато играло в его голосе. А воспитывать детей он попросту не умеет. Детская душа хуже всего отзывается на поучения...
Темное широкое одеяние священника, показавшееся мне вначале плащом, оказалось ненавязчивым компромиссом между плащом и рясой, таким, чтобы не слишком бросаться в глаза и в то же время не нарушать традиции. Собираясь отойти ко сну, он расшнуровал свои вполне современные ботинки на толстой синтетической подошве, погасил нижний свет, включил верхний синий, снял рясу и облачился в пижаму. «Современный пастырь, не отстает от века. Ну что же, приходится и им применятся к эпохе НТР», — подумала я и стала потихоньку, понемногу засыпать, довольная тем, что Фонарин больше не появлялся. «Спи, спи, — уговаривала я себя, — все пройдет, через год ты об этом и не вспомнишь». В моих ушах звучал незримый, многоголосый хор, которым я, как ни странно, дирижировала. Все было хорошо, кроме двух слов: «Долина ужаса». Что хотел сказать мальчик, выписывая без конца эти два слова?
Спала я долго, каменно-крепко. Сквозь сон слышала, уже утром, как разносила чай проводница, как звякал внизу ложечкой священник, как он бархатно, певуче вещал, убеждая в чем-то сына Доната. Скучен он был — до невозможности. Фонарин за ночь тоже потускнел: острой боли вчерашнего унижения уже не было... Наконец я разлепила веки, взглянула на часы. Ого! Давно пора вставать: до Москвы осталось часа полтора.
Я слезла со своей полки. Сосед снизу опять сидел в шляпе; ни верхнего, храпящего, ни Доната в купе не было. Я кинула полотенце через плечо и вышла в коридор. Там стояла порядочная очередь к единственному туалету (второй был, как водится, наглухо закрыт в интересах обслуживающего персонала). В очереди увидела Доната.
— Кто последний? — спросила я.
Донат вскинул на меня большие бежевые глаза и ответил:
— Я последний.
Я встала к окну. Прислонясь к раме, держась за металлический пруток с совершенно ненужными, но традиционными занавесочками (все равно пассажиры откидывают их, чтобы глядеть в окно), я видела сверху очень независимый, прямой вихор на макушке Доната.
Я смотрела в окно. Мимо бежали пестрые подмосковные рощи в последних клочьях золотой осени. Шли, одна за другой, кирпично-казенные постройки полосы отчуждения, шли колодцы, сараи, заборы, ограды. Рядом со мной стоял мальчик, мне страх как хотелось с ним поговорить, понять, для чего он упорно писал «Долина ужаса». Но между нами был забор, ограда, нет — целая полоса отчуждения...
— Ты с папой едешь? — спросила я.
— Да.
— А мама твоя где?
— Умерла.
— Давно?
— Четыре года.
— Ты в Ленинграде живешь или в Москве?
— В Москве.
— Учишься в школе?
— Да.
— В каком классе?
— В пятом.
— Хорошо учишься?
— Ничего.
Обычный набор вопросов, с которыми взрослый обращается к ребенку, желая войти в общение. Тут общения не получалось. Его короткие ответы отпугивали, в них явственно звучало: «Не приставай». «Не бойся меня, не дичись, пойми, что я люблю тебя, хочу тебе добра», — мысленно говорила я. Хохол торчал все так же упрямо. Бежевый глаз, сбоку почти янтарный, прилежно отслеживал бегущие за окном предметы; светлые ресницы на бледной, почти бесцветной, щеке казались нематериальными. Как до него добраться, заглянуть в «Долину ужаса»? И вдруг, сама для себя неожиданно, я задала совсем новый вопрос:
— А ты знаешь, что такое электроэнцефалограмма?
Он помотал головой: «Нет, не знаю». И тут я ему рассказала все. И про наши эксперименты, ставшие для меня за последние годы главным смыслом жизни; про попытки разгадывать взрывы эмоций по ЭЭГ; про открывающиеся перспективы, если это удастся. И про свой доклад на конференции, и про Фонарина с его грязной тряпкой, и про то, как меня дружно высмеяли... Я не упрощала свою речь, не адаптировала, не применялась к его уровню развития. Я просто рассказывала все как было. И как я крикнула на весь зал: «Подлец!»
Он слушал — сперва недоверчиво, настороженно, но постепенно все с бóльшим интересом, с волнением. Было прямо видно, как интерес заливал краской его торчащие бледные уши. Когда я повторила — «Подлец!», он даже крякнул от удовольствия.
— Тебе это интересно? — спросила я, польщенная.
— Ну, да, — опустив голову, признался он.
— Что же именно тебя заинтересовало?
(...Только бы не спугнуть это крохотное, едва зародившееся доверие!)
— Здорово, — сказал он своим сипловатым голосом. — Здорово про эти ваши биотоки. Записал на какую-то кривулю — и все ясно. Только не верится...
Тут подошла его очередь. Пышная женщина в халате всех цветов радуги вышла из двери туалета, брезгливо поджав губы, несомненно, оскорбленная всем увиденным.
— Знаете что, — неожиданно сказал Донат, — вам не очень нужно, а то пропустим очередь, а? Хочу еще одну вещь у вас спросить.
— Спрашивай, — ответила я.
— Значит, — неожиданно горячо сказал он, — человек уже свои мысли не может скрыть? Наложили ему на голову эти самые...
— Электроды.
— И читай его мысли? Даже самые секретные, которые он от всех скрывает?
— Не мысли, до этого мы еще не дошли. Скорее чувства. Эмоции, говоря по-ученому.
— Ну нет, не поверю. Враки это все! Слишком просто: наложил электроды, записал, а другие угадали, что я чувствую?
— В какой-то мере да.
— Даже если... если я изо всех сил скрываю? Ничего не показываю. Только сам внутри себя чувствую?
Он поднял на меня свои бежевые глаза, и вдруг на мгновение в них сверкнула такая неистовая ненависть, что я отшатнулась. Еще миг — и вспышка погасла.
— Ты мне не веришь, — сказала я растерянно, — тебе надо самому посмотреть опыт, во всем убедиться. Может быть, даже провести этот опыт. Знаешь что? Приходи ко мне в лабораторию, спроси Агнессу Тихоновну Платонову, это я, а вот мой домашний телефон. Позвони накануне вечером, приходи и сможешь сам убедиться.
Адрес и телефон я записала на листке из блокнота участника конференции. Он взял. Потом вздохнул тяжело и долго.
— Тебе хочется прийти? — спросила я.
Он кивнул.
— Может быть, твое призвание — быть психологом-экспериментатором. Может быть, это твое будущее...
— Мое будущее? — переспросил он. — Это от меня не зависит.
— От кого же зависит?
Он пожал плечами:
— Все без меня решено давно.
— Как это можно: решать за другого? Человек сам вправе распоряжаться своим будущим.
Он засмеялся. Меня даже испугал его сиплый смех. Смеялся взрослый, немолодой, разочарованный человек.
— Вправе? — повторил он. — А вы знаете, что такое «Долина ужаса»?
— Приблизительно.
— А надо точно. Вы этого не знаете и не узнаете никогда. Смотрите: туалет освободился. Теперь я вам уступлю очередь. Видите, какой я воспитанный.
В двери, выходящей в тамбур, появился какой-то с утра нагрузившийся толстяк. Он явно не знал, где у него какая нога. Когда он перебрался через порог, Донат повторил:
— Идите.
— Я ненадолго. Я тебя подожду. Мы с тобой еще поговорим, ладно?
Он молча кивнул.
Когда я вышла в коридор, мальчика не было видно. В купе его тоже не было. Отец сидел в шляпе и подтачивал ногти длинной пилочкой. За окном бежали уже близкие московские пригороды. Поварово... Радищево... Алабушево... Крюково... Надписи еле можно было прочесть в быстром мелькании столбов и оград. Мы оба молчали — и я, и человек в шляпе. В его молчании было что-то каменно-тяжелое. Уж не подглядел ли он, как я разговаривала с его сыном? Лицо его под полями шляпы было благообразно, по-своему красиво: раздвоенная темная бородка, розовые губы, легкий румянец на белых щеках. Мальчик, видно, не в него — в мать...
Я смотрела в окно и думала: «А хорошо бы и в самом деле приручить, приобщить к делу такого Доната. Непростой, видно, характер, непокладистый. А что? Такие-то нам и нужны...»