— Пора заступать, — услышал он негромкий голос и, узнав Чижова, подосадовал на себя за то, что так доверчиво уснул.
В баке было темно и холодно. Костерок прогорел, в куче веток едва заметно тлели синевато-малиновые пятна. Кириллов сильно закоченел, куда больше, чем думал, и никак не мог прогнать озноб, который сотрясал сейчас все его тело.
— Ну… как? — спросил он, Поеживаясь, стараясь побороть внутреннюю дрожь.
— Ничего не слышно, тихо.
— Значит, не пришел.
— Не пришел…
— Та-ак, — покивал головой Кириллов, опять озабоченный тем, что тревожило его с самого вечера. — Ну, ложись, хоть немного отдохни… — Он пружинил мускулы, чтобы хоть немного согреться, потом поднялся.
Снаружи, у торца бака, стояли прислоненные лыжи, лежали вещмешки. Все готово на случай, если придется уходить второпях. «Только вряд ли, — подумал Кириллов. — Сразу не кинулись, а теперь вряд ли. Не посмеют ночью. Все-таки трусишки они».
Было морозно, и по-прежнему высоко над деревьями сияла в небе луна. Свет ее, правда, вроде бы несколько померк, не такой чистый, разливался в леске, запутанный переплетениями ветвей, но тени от стволов оставались темными и четкими среди неясно и зыбко, словно кружева, раскурчавившихся по снегу призрачных полутеней.
Стыло на морозе лицо, защипало нос, щеки. Ну морозяка! Поеживаясь и двигая беспрерывно руками, Кириллов пытался освободиться от лихорадящего озноба. Но озноб не проходил, знобило все пуще; в голове, у висков, начало отчего-то постукивать, явственно так. Голову ломило, а потом и поясницу заломило, на миг словно жаром облило, тепло сделалось.
Кириллов обеспокоился не на шутку. Застудился, что ли? Вот же угораздило. В такой-то ответственный час. Добро бы, если тихо-мирно было. Тогда можно бы и отваляться денек: натопить землянку пожарче, напиться горячего чая с малиной, укрыться потеплее овечьим тулупом и пропотеть под ним как следует, чтобы вся хворь вышла. Только нет рядом землянки, далеко она отсюда, а может, ее уже и не существует — сожгли каратели, и вместо землянок чернеют там теперь на снегу, на бывшей базе, обгорелые ямы. Да, по-видимому, не скоро теперь будут землянки. Их еще поискать, эти землянки. Вот о чем надо думать в первую очередь. Об этом, а не о простуде.
Усилием воли Кириллов подавил в себе желание расслабиться и забыться. Хорошо протоптанной тропкой он пошел вокруг бака и дальше к осинкам, возле которых ночью собирали хворост; тут все было взрыто, разворошено. Тишина наполняла лесок. И слышал он, как под шлемом на висках отстукивает, сбиваясь с привычного ритма, сдавленная в жилах кровь. Сильными такими толчками. Где-то в глубине чащи чуть потрескивают деревья. Снег под ногами скрипучий. Но не похоже, чтобы еще кто-то шел в этот час по лесу.
«Теперь Сметанин не вернется, уже не вернется», — решил Кириллов твердо.
В душе он почти примирился с потерей Володьки. Немало таких потерь было уже в его жизни, каждый день приходилось кого-то терять безвозвратно, особенно в эту вот последнюю неделю. Но на то и война, беспощадная, не на жизнь, а на смерть, кто кого. И беспокоило сейчас Кириллова как бы не ранили там тяжело Володьку, не схватили бы обессиленного, в беспамятстве. Он знал, что Володька не выдаст, выдержит под пытками, не струсит. Хотя мало ли что бывает, даже на отменных храбрецов нельзя полагаться всецело. Одно дело — смерть в бою, в горячке боя, когда некогда ни о чем думать, кроме выполнения своих привычных обязанностей, и совсем другое, если ты, связанный по рукам и ногам, беспомощный, без оружия, остаешься в одиночку перед гогочущей озверелой сворой насильников. На миру, как говорят, и смерть красна. А под пыткой, когда невмоготу от боли, кто знает, можешь и не выдержать — заговоришь или невзначай выболтаешь. Потому и существовал в отряде неписаный жесткий закон — ни при каких обстоятельствах не попадать в руки гитлеровцев живым; в безвыходном положении последнюю пулю приберегали для себя, для раненого друга, который уже не в силах был застрелиться.
Смерти Кириллов не боялся. Его одолевала лишь боязнь, что не сумеет он достойно умереть, показать себя так, как хотелось бы, если, случись вдруг, возьмут его раненым. Он-то хорошо знал, как пытают в гестапо — осенью довелось ему видеть повешенную фашистами партизанку-радистку Олю. Нравилась ему эта радистка, полненькая, веселая, но трусиха, боявшаяся всего на свете: прыжков с самолета на парашюте, ночной темноты, одиночества. И все же нашла в себе смелость отправиться для подпольной работы в занятое гитлеровцами село.
Он сам отвозил ее тогда на подводе. По дороге Оля временами прижималась к нему, заглядывая в глаза, просила не забывать ее. Кириллов смахивал слезы с ее мокрых щек и целовал в губы. А потом в перелеске, куда они свернули перед селом, Оля, уже переодетая в деревенское платьишко, босоногая, попробовала пройтись по траве. Но не тут-то было. Вскрикнув слабо, ухватилась за его локоть и, подняв ногу, стала слюнями тереть подошву.
— Ой как колет! — засмеялась она, отчего-то повеселев. — Я же непривычная ходить босиком. Вот так барышня-крестьянка!
— Я тебя буду ждать, Оля, — сказал он ей на прощание.
— Жди, жди, Толик. Как выполню задание, так к тебе… ты жди! — И такой радостный голос был у нее, что не верилось ни во что плохое.
Уходила она по дороге, с корзинкой на локте и тяпкой на плече, маленькая, невзрачная, как подросток, ну замухрышка на вид. Разве можно ее в чем-то заподозрить? Немецкий часовой за переездом у села даже не остановил ее, только молча поглядел ей вслед. Но пока Оля проходила мимо него, Кириллов, укрывшись со снайперской винтовкой в ветвях дуба, все время держал часового под прицелом: ведь, в случае чего, можно было еще застрелить его и спастись — лошадь стояла наготове у дороги. Однако все обошлось хорошо, и Оля ушла в село.
А спустя три месяца, стоя под омшелой липой, с которой только что сняли почерневшую, сильно распухшую Олю, мучительно силился он понять, как удалось этой слабенькой девчонке вытерпеть ту боль, какой ее подвергали. Тут же, около липы, валялась опрокинутая на бок старая рассохшаяся бочка. И что-то дрогнуло в нем, зажмурился он, стиснул зубы и быстро отошел, чтобы не видеть ни эту бочку, ни ее страшного, изуродованного побоями лица. Комбриг догнал его, положил ему на плечо свою руку и молча, без слов, постоял рядом.
Все трое они были москвичи, только Батя — старый вояка, прославившийся еще в гражданскую, а Кириллов с Ольгой совсем юнцы, чудом попавшие в десантную школу. Глухой октябрьской ночью им пришлось прыгать с парашютами с самолета за линией фронта. Приземлился тогда Батя неудачно, вывихнул ногу. И всю ночь, задыхаясь и надрываясь, тащил его на себе Кириллов, стараясь убраться как можно дальше от места выброски десантной группы. Вокруг в темноте то там, то здесь беспорядочно раздавались выстрелы, где-то рядом рыскала облава.
Третьей с ними в ту ночь была радистка Оля. Она тоже изнемогала под тяжестью ноши, и Кириллов, как мог, пытался помочь и ей. Потом все втроем скрывались полмесяца на хуторе у лесника. Однажды к леснику нагрянули местные полицаи, и несколько тревожных часов десантники провели на чердаке в ожидании, что их вот-вот обнаружат. Командир, обросший бородой, еще не в состоянии был ходить; вытащив из кобуры маузер, он готовился подороже продать свою жизнь. Радистка, тоже с пистолетом в руке, пряталась за печной трубой, а Кириллов, затаившись у входа, все время держал наготове автомат и гранаты. Однако никто из полицаев на чердак не заглянул. Под вечер они, все хмельные, убрались обратно в деревню и больше не тревожили лесника. Кириллов оставался на кордоне с командиром, пока тот не выздоровел.
С тех пор Батя ни на шаг не отпускал его от себя. А теперь вот отпустил, потому что надеялся на него, как на самого себя, верил, что его адъютант справится с любым заданием, не подведет. Глубоко запавшие от бессонницы, воспаленно-жгучие глаза его смотрели на всех так, словно каждого прощупывали насквозь, не любил Батя выказывать нежностей. Суров он был, очень лаже суров, подозрителен, не терпел в людях расхлябанности, строжайше требуя от них беспрекословной дисциплины. Ближайшие его помощники учились у своего командира этой строгости и сдержанности, старались во всем походить на него.
Сейчас, стоя на карауле возле бака, в котором отдыхали разведчики, Кириллов снова вспомнил ту прощальную минуту, вспомнил, как опять посыпались поблизости от землянки вражеские мины, противно ухая и шипя, разбрасывая снег и застилая лес дымом. Вспомнил, как Батя, в дубленом полушубке, перепоясанный черными ремнями, бородатый, суровый, сделал сдержанный жест рукой и сказал:
— Ну, давайте!..
Тягостно было сознавать, что бойцы остаются лицом к лицу с врагом, а он, совершенно целехонький, живой, способный стрелять и убивать, вынужден уходить, не сделав ни одного выстрела по оккупантам.
«Да, да, нужно уходить». Кириллов поднял руку, взглянул на светящийся циферблат. Уже за полночь.
Сзади заскрипел снег — Кириллов резко обернулся. Из бака вылез Чижов, уже в маскхалате, стал разминаться: топал ногами, приседал, размахивал руками. Кириллов глядел на него настороженными глазами.
— Чего поднялся? — хрипло, с суровостью в голосе спросил он Чижова. — Мог бы еще немного подрыхнуть.
— Тут не подрыхнешь — морозильная камера. Застыл, зуб на зуб не попадает.
Кириллов подошел к нему, постоял рядом, потом неожиданно для себя спросил:
— Что же дальше будем делать, а, Чижов? — И испытующе глянул на него, стараясь отыскать в его лице хоть какое-нибудь смятение.
Но лицо того было спокойно, только усталое, невыспавшееся. Кириллов и сам был усталый и невыспавшийся, весь разбитый. Вдобавок еще проклятое недомогание: озноб никак не отпускал его, все тело ломило болезненно. Совсем это некстати. Перемочься бы сейчас, да где тут. И опасался Кириллов, как бы не свалиться с ног прежде, чем доберутся они куда надо.
Чижов потер варежкой темную небритую щеку.