В Югославии — страница 12 из 14

Да, это верно, что он, Паве Реич, одним из первых вступил в здешний сельскохозяйственный кооператив. Это было десять лет назад. В задругу собрались почти все бывшие партизаны, много коммунистов. Теперь задруга на крепких ногах. Его, Паве Реича, десять лет переизбирают председателем задружного комитета управления. Но, как видите, он по прежнему работает простым огородником, выхаживает капусту, — посмотрите, что за капуста, загляденье! И в семье у него достаток. Вот только разве дом…

— А что дом?

Нет у Паве Реича дома. В старую избу к концу войны попала английская бомба. Англичане летали со своих баз из Италии и иногда по пути бомбили побережье. В тот день, когда бомба разбила дом Паве Реича, было убито и ранено двести пятьдесят человек. Больше всего погибло детишек. Впрочем, пострадали и семь немцев…

С тех пор Реич снимает комнату у чужих людей; но ничего, когда нибудь удастся скопить денег и на дом: семья большая, все работают.

— В задруге?

Реич отрицательно качает головой: один сын — слесарь, другой — чертежник, а три дочки — чиновницы.

— У них розовые ногти, а у тех, кого кормит земля…

Паве, смеясь, растопыривает пальцы — корявые, все в черных трещинах пальцы вечного, неутомимого труженика.

— Ведь у ваших колхозников тоже такие руки, верно?

* * *

В вагончике, который бросает из стороны в сторону по рельсам горной узкоколейки, сидит крепкий плечистый старик. Не выпуская изо рта крохотной трубочки, он сиплым, грубоватым голосом нехотя рассказывает о себе. Весь вагончик собрался возле него, а двое молодых черногорцев сидят прямо на полу: не нашлось места на лавках.

Божо Асанович — бунтарь и революционер. За свои шестьдесят восемь лет он объехал весь мир. Мальчишкой сбежал из Черногории в Южную Америку и дрался там против какого то диктатора.

У них, черногорцев, были старые счеты с турками. Молодые, наверное, уже не помнят о письме, которое прислал черногорскому королю Николаю один юнак, случайно оказавшийся в Турции как раз в то время, когда турки опять пошли на сербов? Ну, конечно, не помнят! А в том письме юнак спрашивал, как ему быть: возвращаться в Черногорию или драться с Турцией один на один в тылу…

Вот какие были раньше люди. Ну, когда турки напали на болгар, он, Божо Асанович, и еще шестнадцать молодцов, скитавшихся по Америке, сели на корабль и восемьдесят дней пробирались в Европу, чтобы драться с турками. После войны он кочевал из страны в страну, не раз сидел за решеткой. Когда в Испании стали безобразничать фашисты, Божо Асанович вступил в интернациональную бригаду.

— Жарко там, в Испании. Солнце и камень. Русские говорили, что испанское солнце хуже фашистских гранат.

Старик смотрит в мою сторону и вдруг вполголоса произносит слова, увы, неудобные для печати…

— Это ваши добровольцы так ругали жару и генерала Франко.

Старик озорно фыркает и скрывается в облаке дыма.

Божо Асанович едет в Белград, чтобы встретиться с другими участниками боев в Испании. Он спрашивает меня, дорого ли стоит билет до Москвы.


— Россия — наша майка (мать). Ежели бы не было русских, серб был бы не Стоян, а Юсуф, ходил бы не в церковь, а в мечеть, на голове носил бы не шапку, а феску. Это мне еще дед говаривал. Теперь я сам дед и говорю о том внукам.

Маленький курортный городок Херцегнови. Мато Данилович, служащий одного из здешних отелей, показывает мне местные достопримечательности. Ему шестьдесят восемь лет, и большую часть жизни он прожил в Херцегнови.

— О, тут было много русских! Большие аристократы, князья. Да, да, они бежали от большевиков. Тут была одна графиня, она раньше там у вас, в Петербурге, никогда не причесывала сама волосы, не умела одеваться без камеристки. О, волосы пришлось остричь, графиня ехала без слуг, завелись вошки…

— Где же теперь эти люди?

— Теперь? Многие — там.

Мато Данилович показывает на гору. На горе — кипарисы старого кладбища.

Мы заходим в библиотеку, — Мато непременно хочет показать редкие русские книги, — потом идем к развалинам крепости, затем на рынок, где можно увидеть красивые народные костюмы. Рынок уже наполовину пуст, над раздавленными гроздьями винограда жужжат осы.

— A а! Вот! — восклицает вдруг мой спутник и показывает рукой в угол, где сидит какой то старьевщик.

Он очень жалок в своем надвинутом на глаза выцветшем картузике; несмотря на жару, старьевщик одет в засаленный грубошерстный пиджак, в нескольких местах неумело залатанный. Перед ним на деревянном ящике из под консервов, прикрытом тряпкой, разложена всякая рухлядь: какие то флакончики, ржавые дверные петли, пакетики с краской.

— Видели?

Я пожимаю плечами, вопросительно смотрю на своего спутника.

— Ваш полковник. Русский.

Этот старьевщик?! Данилович видит у меня в глазах сомнение и тотчас тащит за руку к старику:

— Вы ведь полковник Вигаст?

— Так точно, — старик поднимает безразличные глаза.

— Вот ваш земляк.

— Очень приятно, — старик чуточку оживляется. — В Харьковском его императорского величества полку не служили? Нет? Жаль, жаль.

Старик, у которого, как видно, смешались представления о времени и событиях, достает грязный платок, вытирает слезящиеся глаза.

— Болят, — говорит он. — Один я. Пенсия по старости — две хиляды. А наторговал вот, верите ли, всего сорок динаров. Это с пяти то часов утра. Так из Харькова, говорите, никого не знали? Жаль. Ну, очень приятно было познакомиться.

И, ссутулившись, он снова застывает — жалкий огарок, выброшенный прочь из жизни, никому не нужный, у которого нет даже последней надежды — лечь в родную землю, под родные березы.

* * *

Запомнился еще один неожиданный разговор на улице в Цетинье, прежней столице Черногории. Грузный старик в старомодном черном сюртуке, у которого я спросил дорогу в музей, вместо ответа выпалил:

— Плохо у нас, господин, плохо. Никогда не было так плохо.

Он испытующе сверлил меня маленькими глазками.

— Я спрашиваю, разве это жизнь? — старик сердито застучал тяжелой, украшенной серебряной монограммой палкой о камень мостовой. — Тьфу!

Я сказал, что не понимаю его.

— А, не понимаете!

И старик зашептал злобно, отрывисто. Он мешал русские слова с сербскими и немецкими. Я до сих пор не знаю, за кого он меня принял; скорее всего просто хотел отвести душу, выбрав для этого иностранца. Он рассказал, что у него было в Цетинье три дома — верный кусок хлеба к старости. А теперь в его домах, в его собственных домах поселились какие то голодранцы. Было бы другое время, он бы их…

И старик с неожиданной силой ударил палкой о камень, как бы пригвождая кого то к мостовой.

Мне не о чем было говорить с этим господином. Я пошел дальше и вскоре оказался перед дверью музея народно освободительной борьбы.

В одном из залов висела, сильно увеличенная, как видно, с любительского снимка, фотография юноши. Его руки с худыми, тонкими пальцами были перекручены стальной цепочкой. Юноша смеялся.

Снимок, с которого увеличили фотографию для музея, нашли в бумажнике у одного из интервентов. На оборотной стороне было нацарапано карандашом, что это снят студент Чедо Чупич из города Никшича: удачно снят в тот самый момент, когда ему читали смертный приговор.

Палачу хотелось запечатлеть страх, смятение, мольбу о помиловании. Юноша не доставил ему этого удовольствия. Десятки тысяч людей молча смотрят теперь на рот, железной силой воли сведенный в улыбку, ловят взгляд глаз, которым через несколько секунд суждено было закрыться навеки.

Рядом с этим потрясающим душу снимком много других фотографий кровавых расправ: партизанка, которую ведут на расстрел, трупы народных героев Кружки и Буто Ходжича, повешенных на старом вязе, партизан, повешенный за руку, двое коммунистов, повешенных вниз головой.

Вниз головой…

Было у кого учиться извергам, которые как раз в те дни охотились за коммунистами на улицах Будапешта. И как знать, может быть, один из палачей Чедо Чупича, постаревший, сменивший гитлеровский мундир на партикулярное платье и до поры до времени выжидавший в своей норе, — может быть, именно он со знанием дела набрасывал петлю на окровавленную


жертву, которую волокли к фонарному столбу на будапештской улице.

И пока я думал об этом, в моих ушах отдавался стук палки, как бы пригвождавшей кого то к мостовой…

СОЛНЕЧНАЯ АДРИАТИКА

Поезд бешено мчится с гор, продырявленных тоннелями. Скалы известняка и придорожная зелень сливаются в серую ленту. Наконец из черного мрака последнего тоннеля мы выныриваем навстречу ослепительному сиянию моря и неба.

Большой город, вытянувшийся вдоль побережья, не похож на курортные местечки Адриатики. Заводские трубы, краны, судовые корпуса на стапелях — все это придает Риеке рабочий, деловой облик. А сколько тут кораблей! Один из них как раз уходит в море. Я различаю надпись: «Караганда». Здравствуй, землячка!

Риека — больше чем главный порт Югославии. Это, пожалуй, торговая гавань Средней Европы. Через риекские причалы каждый год проходит три с половиной миллиона тонн грузов из разных стран и в разные страны. Здешняя верфь спускает со стапелей большие корабли. Одним словом, Риека — город моряков и судостроителей.

Я спрашиваю на улице паренька, как пройти в порт. Он вызывается проводить меня. Паренек милый, с грустными глазами. Видно, у него неважно со здоровьем, он покашливает, на нем поверх рубашки натянут старый вязаный жилет.

— Горит восток зорою новий… — начинает вдруг он.

— Где учили русский?

Да в школе, вот где. Он может и по французски. Очень хотелось учиться дальше, но пока нельзя, надо работать: он старший из ребят, а дома у матери еще трое…

Управление порта занимает большое здание казенного вида. Вместе с председателем портового комитета профсоюза Степаном Баричем мы идем в комнату, где


заседают разные комиссии, комитеты, пленумы. Сейчас сюда заглянули председатель портового рабочего совета Бениамин