Так и есть, думаю, без Бобручихи здесь не обошлось. Даже Ганна Носик и та ручки на животе сложила. «Конечно, говорит, сестрицы мои. Рече безумец в сердце своем: несть бога. А он, создатель, все видит. Се гряду, говорит, и возмездие мое со мною…»
Тут я не выдержал. «И ты туда же! — говорю. — А с каких это пор вы, баптисты, за иконы стоите? Вы ж до сих пор были против».
Тут уж они, бабы, на меня, как куры на несчастную мышь.
«Бог один, — расходилась Тарадра. — Как человек ни молится, так и хорошо. А вы вон из моей хаты, безбожники!..»
— А ты что, не один разве был? — спрашиваю я у Чугунка.
— Да что ты! — смеется Алесь. — Никогда поп один обедню не служит. Хлопцы были и девчата. И за тобой я посылал, да вас обоих дома не было. А где же Микола?
— В сельсовет поехал с Ячным Кастусем. Ну, рассказывай.
— Дай закурю.
«Алексей Чудотворец» начинает сворачивать цигарку. Но и ему не терпится, и, прислюнивая бумажку, он цедит:
— Ну, тут уже… понятно, я начал… Дай огонька.
С форсом выпустив первую затяжку, Алесь заговорил спокойней:
— Гляжу я, брат Василь, на иконы, вижу: и впрямь блестит богородица. А рядом с ней Николай Чудотворец. Глядит на меня, бородач, из-под своего котелка и, кажется, вот-вот загнет: «Пошел вон!»
«Отчего ж ты, говорю, Татьяна, и Миколу тоже не намазала?»
«Что намазала? Чем намазала?»
«Сама хорошо знаешь, чем мажут. А хочешь, так я еще раз тебе покажу».
И показываю ей вот эту самую, браток, бутылочку. «Ну, что, говорю, она?»
«Ничего я не знаю, чугун ты! Никто мне ничего не давал. Пускай тебя так мазями мажут, как я ее мазала!»
А тут хлопцы:
«Давай, Алесь, давай!»
«Что давай? Трясцу я вам дам!» — взвизгнула Тарадра.
Никто, брат, ее не держит, а она кричит: «Пусти!» А сама в запечек да за скалку. Подскочила оттуда к столу, встала у икон и ну орудовать, как саблей.
Э, думаю, тут можно, как говорится, и голову за правду сложить. Пойдем, хлопцы, в обход. А мы взяли с собой про запас еще одну икону. И как раз такой же Микола, замурзанный, злой. Достал я из кармана тряпочку, смочил ее из бутылки и начал. Выручай меня, думаю, перекись водорода. Слышал, что можно ею позолоту чистить, а сам никогда не пробовал… И что ж ты думаешь? Посветлели, брат, ризы святителя. Хлопцы хохотать, а я говорю:
«Ну что, миленькие, видели? Теперь несите крупу и сало мне. Прием в кузнице, весь день».
И объяснил им тогда, что в этой бутылочке. «А можно, говорю, и луковкой потереть. Тоже помогает, обновляется».
Провел я первую часть программы и думаю: как бы это заставить Тарадру признаться? Потому она, брат, стоит и молчит, как воды в рот набрала.
«Что, говорю, Татьяна, стыдно признаваться, так я помогу. Тебя, говорю, подучил тот самый человек, вернее сказать, та самая баба, о которой и я сейчас думаю. Правда?»
«Черт тебя знает, про кого ты думаешь! Чего ты ко мне привязался?!»
«А думаю я про того, про кого ты и сама думаешь».
«Чего мне про нее думать! Что она, мать мне или тетка? Что я, не такой же бедный человек, как ты?..»
«И еще я знаю, говорю, что она тебе дала».
«А что она мне дала? Пускай она подавится своим салом!.. У-у-у!» — и поехала и завела. Даже скалка, кажется, сама выпала из рук.
Ну как, Василь, здорово?
Чугунок смотрит на меня, он явно удивлен моим молчанием.
— Не понравилось, что ли?
— Оно ничего, — улыбаюсь я. — Да можно было бы получше сделать.
— Еще лучше? — удивляется Чугунок. — Эх, черт! Может, и правда, надо было мне с тобой посоветоваться.
— Я вчера по-другому думал, — говорю я, кончая работу. — Не надо было бы и в хату к ней ходить и поднимать тарарам с бабами. Культурно можно было сделать. Подготовил бы кто-нибудь из нас доклад про эту самую петрушку с обновлением и прочитал. Тогда можно было бы и луковкой натереть или этой самой химией, за которой ты натощак в аптеку бегал. Что, Алексей Чудотворец, не так?
С новой цигаркой в сжатых губах Чугунок растерянно смотрит на меня большими цыганскими глазами и молчит, раздумывает, как тут быть.
— Здесь у тебя что-нибудь найдется? — кивает он затем на мою книжную полочку.
— Такого, чтобы коротко и как раз об этом, нет. В библиотеке нашей, кажется, были такие брошюрки.
— Хрен их там раскумекает. Не с моим ртом да мышей ловить.
Я надеваю свой только что отремонтированный военный сапог, а он, Алесь, говорит:
— А про кличку ты уж, брат, не болтай.
— Про какую кличку?
— Ну, что я — чудотворец.
— Сделаешь доклад — не скажу. Да ты же сам ее и выдумал. Свою сермяжку, говорят, носить не тяжко.
Мы выходим из хаты и расходимся каждый в свою сторону: Алесь в кузницу, а я на склад, куда мы сегодня свозим со дворов семенной фонд.
— Так помни, — говорит еще раз Алесь. — О чудотворце ни слова.
Эта просьба кажется мне такой мальчишеской, что я останавливаюсь и гляжу вслед Чугунку. Самому хочется стать моложе. Я кричу:
— Эй, Алексей!
И он догадывается, на что я намекаю. Сняв свои овчинные рукавицы, Алесь сует их в карман, и вот уже его ковальские лапы лепят снежок.
15
На рассвете следующего дня к тихой хате за речкой подкралась темная тень.
За двойными рамами окна горела лампа. Молодица сидела за пряжей. Она то следила за куделью, из которой быстрые пальцы вили тонкую нитку, то снова бросала взгляд на люльку. Люлька была подвешена к балке на тонких веревках, которые только прошлой зимой свил счастливый отец. Девочка в люльке успела уже немножко поплакать, пока разбудила маму, успела и позавтракать. Молодица покачивает люльку ногой, а ее дорогая «бессонница» только делает губками «ттппрр!.. ттппрр!..». Когда же она слышит ласковые слова укора и ловит глазенками знакомую улыбку, ее маленькие губки растягивает веселый смех.
— Зубок ты мой ненаглядный, — наклоняется над люлькой мать. — Один зубок у девочки моей, один…
Затем ловкие пальцы снова принимаются сучить-выводить нитку, и музыкой тихого счастья шумит неутомимое веретено.
Хозяин еще спит. И хорошо ей, молодице, от мысли, что все в семье пошло на лад. Вчера она уже работала в колхозе. И сегодня пойдет, конечно. Опять со всем народом, а не так, как до того — в ссоре с родными, отдельно от всех… Опять будет кипеть работа в этих ловких, умелых руках!
— Поспи, поспи еще, рыбка моя!.. Колхозница моя, певунья ты бессонная!..
Стекла окон заткал мороз. Со двора не видно, что делается в хате.
Но тому, кто стоит за окном, ничего здесь не надо видеть. Он размахнулся, двойное стекло зазвенело, и — только он успел отскочить за угол — граната ахнула!..
Наш сторож Цупрон, который дежурил пока еще без ружья, не решился бежать туда, где послышался взрыв. Сначала ему даже показалось, что загремело не там, на хуторе, а в деревне… Покуда он догадался разбудить меня, покуда мы втроем — он, Микола и я — бежали по улице, справа, со стороны речки, послышался отчаянный крик:
— А-а-а-а!
По сердцу резанула догадка.
С одним партизанским наганом на троих мы побежали к реке.
— Возьми мою палку!.. Погоди! — запыхавшись, кричал сзади Цупрон. — На, возьми… Я разбужу мужиков…
Микола первым добежал до речки. Еще на этом берегу, нагнувшись, он крикнул:
— Михась!..
Догадка превратилась в страшную правду.
Зять проложил на хрупком снегу длинный кровавый след. Полз на руках, раненный в ногу, в одном белье. Молча дополз до реки и, теряя силы, скатился сверху на лед. Умудрился еще добраться до этого берега, сумел еще ухватиться за прибрежный лозняк, да здесь уже, должно быть, испугался, что дальше сам не справится, и закричал.
Мы повернули Михася на спину, но сквозь кровь, которая текла по лицу, заливая рот, сквозь хрип разобрали только два слова:
— Я-а… о-дин…
За нами от деревни бежали люди. Сначала их было двое или трое, и я узнал по голосу Шарейку. Потом, когда я догнал Миколу, когда Чугунок — в распахнутом кожушке и с топором — задышал рядом со мной, мне вновь подумалось, что враги еще там, где остались Валя с Верочкой.
Но их, конечно, там уже не было. Там была смерть. Когда я увидел ее, осветив фонариком хату, фонарик мой, показалось мне, погас…
Граната разорвалась здесь — между люлькой и постелью. Ребенка ударило о край стола. Валю, должно быть, люлькой отбросило к стене, — она лежала головой под столом, в луже крови.
Я взял запястье ее маленькой, холодной руки и раньше еще, чем успел это осознать, крикнул:
— Жива!..
Кто-то из хлопцев разыскал полотнище — скатерть, что ли, — и мы обернули окровавленное тяжелое тело. Тогда Шарейка снял с себя длинный кожух, мы закутали в него Валю и вдвоем понесли к нам, в деревню.
Михась был уже там.
Давно это было, больше десяти лет назад, когда сестренку мою ударил огромной лапой по худенькому детскому личику плюгавый осадник[6] Куля — панский учитель заболотской школы.
И Валька не пошла больше в школу. Вышла назавтра из дому, прошла немножко вдоль забора, а потом, словно вспомнив что-то, с плачем побежала назад. Мама взяла ее на руки и понесла в школу сама — вместе с чернильницей в испачканных чернилами пальчиках, вместе с полотняной сумкой, на которой неумелой рукой девочки было вышито кривыми буквами ее красивое имя.
Меня не было тогда два дня дома, и мать хотела уладить это дело сама. Собиралась даже сказать учителю, что ему, хотя он и пан, не годится быть зверем, но он затопал на нее и зарычал еще сильнее, чем на маленькую первоклассницу. Возвращаясь домой, они обе плакали, и мама успокаивала Валю тем, что придет управа и на панов.
Но я не хотел ждать, пока она придет. Вернувшись домой вечером, я взял с собой увесистую палку, поставил ее возле школьного крыльца и постучал в дверь того, кто не заслуживал святого имени «учитель».
Куля, должно быть, дремал или просто валялся в пьяном угаре: я застал его в постели. Он сел — весь измятый, взлохмаченный — и хриплым голосом спросил: