Коряга вытряхнул на стойку все, что было в ее сумочке. Он рассматривал карточку Джеральдины с Эл-Джи; Эл-Джи улыбается, и Джеральдина тоже, а на руках у нее трехнедельный малыш.
Она подошла поближе и остановилась, глядя в пол, а Коряга вцепился ей в плечо и — очень медленно, ох, как медленно — стал говорить о своем револьвере, о том, что вот он достанет сейчас свою родимую пушечку, сунет ее Джеральдине в рот и приткнет к самому нёбу, и, когда он нажмет собачку, мозги ее заляпают потолок, и так далее, и так далее. Он любил лирическую декламацию на эту тему, я Джеральдина почему-то всегда слушала его как завороженная.
Он не успел договорить, как она подняла голову, и, увидев ее лицо, он умолк, улыбка убийцы загнула кончики его губ кверху, подчеркивая жесткие темные впадины под скулами. «Он похож на пятно,— подумала Джеральдина,— осклизлое пятно, какое бывает на нижней стороне ящика с гнилыми фруктами».
Она приблизила лицо к его лицу и, по-детски восторженно улыбаясь, сказала ласково и проникновенно:
— Кто ты ни есть и как бы тебя ни звали — иди ты к...
— Коряга! — ворвался вдруг Чато.— Коряга! — завизжал он бабьим голосом.— Ты с ума спятил!
— Не твое дело,— не сразу ответил Коряга, пряча в карман какой-то предмет.
— Видала я всякое невезенье,— говорила Мэри.— Но уж как тебе не везет, такого я сроду не видела.
Это было поздно вечером, через неделю после того, как Корягу, забрали в полицию. Джеральдину выписали из больницы, и, не зная, как быть дальше, она пошла на прежнюю квартиру собрать свои пожитки. Но в тот вечер она и в самом деле сильно простудилась, и волей-неволей ей пришлось валяться в прежней своей каморке, сморкаясь в бумажные салфетки «Клинекс». Первое время она не могла себя заставить выйти на люди. Иногда к ней забегала посидеть Мэри. Когда-то в городке Кайзерслаутерн Мэри обручилась с американским солдатом, а дальше пошло и пошло.
— По-моему, мне повезло, что я осталась живая,— сказала Джеральдина.— Разве нет?
— Что правда, то правда,— согласилась Мэри.— Ты живая и можешь считать, что вытянула счастливый номер. Но он, конечно, психованный, твой Коряга.
— Да уж,— сказала Джеральдина. Два дня подряд лил дождь. Лил дождь, и было жарко. Рано или поздно ей придется собрать вещички и куда-то двинуться.
— Чем он тебя, золотко?
— Кажется, ножом, каким устриц вскрывают. А я ждала, что он меня застрелит. На то и шла.
— Почему ты не едешь домой, девочка? — спросила Мэри.— У тебя есть родные? Езжай домой.
— Наверно, поеду,— сказала Джеральдина.
— Нечего тебе тут киснуть и шарахаться от зеркала. Не бойся, лицо заживет. Как-нибудь напейся, выревись и валяй себе в Западную Виргинию.
— В Западной Виргинии не найдешь работы,— сказала Джеральдина.— Разве только в баре, но бары теперь не для меня. Другое лицо— другая жизнь.
— Ох,— вздохнула Мэри, глядя на дождь.
На другой день она за десять долларов устроила Джеральдину на грузовик с фруктами, который шел через Новый Орлеан. Шофер был мексиканец из Браунсвилла. Он смирный, сказала Мэри.
Вечером они миновали Бомонт и ехали по нефтяным пустошам близ Мексиканского залива.
Джеральдина прикорнула у дверцы. «Я должна вернуться»,— думала она. У этого... как его... Коряги в тот вечер не случилось при себе револьвера, и она осталась жива. Лучше, пожалуй, поехать в Западную Виргинию, когда у нее будут деньги. Если в Новом Орлеане найдется работа, можно немножко поднакопить. Но все равно дома никого не осталось. Мать скончалась давно, отец умер где-то в Кливленде, и никто не знает где. В Уэлче жила старая, незнакомая тетка, остальных ее родственников разнесло кого куда — в Бирмингем, Питтсбург, Кливленд или Чикаго. Все бежали из родных мест: шахты
одна за другой закрывались; мужчины по полгода ходили без работы, выпивали, часами просиживали у телевизоров, потом куда-то уезжали.
Джеральдина глядела в уже потемневшее небо: на нефтяных вышках светились лампочки, напоминавшие огни далекого города. Похоже на Бирмингем.
Они с Эл-Джи приехали в Бирмингем вскоре после свадьбы — ей было шестнадцать, ему восемнадцать,— поехали искать работу. Паршивое то было время. Паршивые меблирашки, малыш все время простуживался, дождь лил беспрерывно, как там, в Галвестоне. И Эл-Джи, в семье которого держались строгих правил и в рот не брали спиртного, вдруг начал пить. Он почти не бывал дома, вечно где-то шатался, и они вечно сидели без денег.
«Я его страшно любила»,— вдруг подумала Джеральдина. Он был такой милый, эти его веснушки, господи, иногда он бывал веселым и смешил ее до упаду, а тело у него было литое, хоть и тощее, с ним было так хорошо, и он тоже ее любил. Когда он, пропьянствовав ночь, являлся домой, она кипела от злости и ругала его на все корки, а он казался таким юным и жалким; даже сквозь эти немыслимые веснушки было видно, какой он бледный, и она невольно начинала смеяться. А как он любил малыша!
Наконец, она упросила его тетку сидеть с малышом и устроилась на первую свою работу — буфетчицей в баре, а он, сам не зная почему, ходил надутый и закатывал скандалы. В тот вечер, когда это случилось, он пришел в бар, где она работала, стал задираться, и его вытолкали вон, а она так разозлилась, что не пошла за ним. Должно быть, он и потом еще пил,— говорили, будто он несколько раз затевал драку с какими-то бандитского вида парнями. Кто-то из них выстрелил ему прямо в сердце на тротуаре 19-й улицы, когда бары уже закрылись, но кто именно, так и не дознались. В Бирмингеме такие случаи — не редкость.
Она по-прежнему работала в баре и ребенка видела мало, через месяц он заболел, стал совсем бледненьким и почти ничего не ел, потом у него сделались судороги, и он умер. После этого все стало как-то смутно. Она переезжала с места на место. С тех пор она жила так вот уже четыре года. Оказалось, что бывают барменши и барменши, и, если долго этим заниматься, незаметно становишься вторым сортом. И рано или поздно, по какому-то закону круговорота, кончаешь Техасом. Говорят: либо ты лезешь в гору, либо катишься вниз — и низом всегда оказывается Техас, а все остальное считается верхушкой.
«Не смей ничего чувствовать,— приказала она себе,— перестань, не чувствуй. Незачем смотреть в зеркальце, можешь глазеть на дорогу. Не заглядывай внутрь, смотри на все виденное-перевиденное за окошком, а рано или поздно конец наступит. Потому что не за что зацепиться. А ты старайся зацепиться, дура. Но если ты женщина и ] ищешь, за что бы зацепиться, твои беды, само собой, приходят от мужчин. Вроде Коряги и прочих. У тебя был один только мужчина, да и тот не мужчина, а мальчик, и он лежит в земле. И малыш тоже».
«Уснуть бы,—подумала она.—Должен же прийти конец, и, может, будет какое-то место, где ты отогреешься и уснешь». Если бы знать, что в самом конце будет такое место — вроде просвета в тучах, который она видела, проезжая через нефтяные пустоши,— все же было бы легче. Такое место, как в песне «Странник незнакомый» — ни боли, ни тяжкой работы, ни страха.
Без всякой связи она вдруг вспомнила отцовский дом и себя во время войны, тогда еще маленькую девчушку. В те времена жилось неплохо, помнится, все говорили, что работы хоть завались. В комнате, где она спала, висел портрет президента Рузвельта. Он был великий человек; все говорили, что он поставил страну на ноги, и еще говорили, что он заботится о людях. Надо же, что только не лезет в голову! Но в детстве, лежа в своей кроватке, она часто думала о президенте Рузвельте, о том, какое доброе у него лицо, как все говорят, что он заботится о людях, и какой у него голос по радио. И сейчас, когда она вспомнила тот портрет, ей представилось что-то сильное и доброе, обещающее тепло и мир, отцовский дом, небо, и успокоение, и бога.
«Но это еще так далеко,— подумала она, поддаваясь дремоте.— Так далеко».
Он схватил телефонную трубку, но подступившая тошнота опять свалила его на подушку. Он не мог шевельнуться: с поясницей было что-то неладно.
— Эй,— заверещала трубка.— Эй!
— Что вам? — отозвался Рейнхарт.
— Сейчас же выключите радио, слышите? Я второй раз вам звоню.
— Какое радио? — спросил Рейнхарт и тут же сообразил, что радио почему-то включено. В комнате во всю мочь бесстыдно ревел и квакал саксофон.
В трубке забулькало.
— Не морочьте мне голову! — взвизгнула она.— Скажете, это не у вас? Я же слышу!
— Минуту,— сказал Рейнхарт. Он спустил ноги с кровати, качаясь, побрел сквозь джазовые раскаты и выключил приемник, потом пошел в ванную — его стошнило. Когда он вернулся и рухнул на кровать, трубка все еще визжала:
— Сейчас позову полицию, пусть вас вышвырнут вон! Идите вниз и уплатите немедленно! Деньги у вас есть?
— Я сойду через полчаса,— ответил Рейнхарт.
— Нет, сию минуту! — послышался приказ.
Он положил трубку и с отвращением поглядел на городское солнце, бившее прямо в засаленный коврик у кровати. «Как же так»,— подумал он. Ему казалось, что вчера вечером он был в кино, но, поразмыслив, понял, что уже не уверен, было ли то вчера или позавчера. Возможно даже, и три дня назад. «Вот это уже скверно,— подумал Рейнхарт.— Это скверно».
Он решил не ломать себе голову. Судя по всему, ничего страшного не случилось, а если и случилось, пусть полиция и беспокоится, что и когда. Ему-то с какой стати трепыхаться?
Не открывая глаз, он протянул руку через изголовье кровати и ощупал внутренний карман пиджака — бумажник был на месте. И на том спасибо. В бумажнике лежали двадцать четыре доллара и замусоленные клочки бумаги с именами и номерами телефонов... Паула?.. Чаконна?.. Паула — ах да, ну может быть,— но что еще за Чаконна? Поди-ка догадайся. И даже какая-то Мэйбл.
«Ну ты и мастак,— сказал себе Рейнхарт.— Прямо мастак».
Опять заболела поясница; что-то внутри холодно замлело. У него однажды уже было воспаление печени. Он сидел на кровати, натянув брюки до колен, и размышлял, чем может грозить второе воспаление печени, как вдруг раздалось хлопанье чьих-то ладоней о дверь, в котором Рейнхарт с тоской узнал Вышибальную Дробь. Надев брюки, он подождал, пока повторятся эти хлопки, и, дождавшись, пошел в ванную и открыл душ, просто чтоб зашумела вода. Рейнхарту и прежде доводилось слышать Вышибальную Дробь; он, можно сказать, был знатоком Вышивальной Дроби и на сей раз решил, что ег