Ва-банк — страница 56 из 78

В тысяча девятьсот шестьдесят седьмом я повидался со всеми.

Я вошел в их дом, посидел у них за столом, подержал у себя на коленях их детей и даже внуков. Гренобль, Лион, Канны, Сен-При и, наконец, Сен-Пере, где стоял дом отца и где тетушка Жю, как всегда, была на своем посту. Я заботливо упаковал большие фотографии родителей, с чувством гордости принял отцовские боевые медали, полученные им в тысяча девятьсот четырнадцатом году. Как сокровище я сохранил сберегательную книжку, открытую отцом на мое имя спустя месяц после моего рождения. Там значилось: «Декабрь 1906, Сент-Этьенн-де-Люгдаре, Анри Шарьер, 5 франков». Были вклады в два франка, три франка и даже в один франк. Это был символ любви к своему младенцу, для которого эти франки, пусть он их никогда не снимал, представляли собой миллионы, исчисленные в проявлении нежности к нему.

Я слушал рассказ тетушки Жю о причине безвременной кончины отца. Он сам поливал свой сад и огород, часами таскал воду лейками более чем за двести метров. «Подумать только, дорогой, в его-то возрасте! А мог бы купить резиновый шланг, но куда там! Упрямый, как баран. Соседи никак не хотели платить половину, а он знал, что стоит ему купить шланг – все равно они будут просить разрешения им пользоваться. Вот и таскал свои лейки до последнего дня, пока не сдало сердце».

Я очень живо представлял, как отец несет тяжелые ведра к грядкам с салатом, томатами и зелеными бобами.

Как он упрямится, не желая покупать тот пресловутый шланг, в то время как тетушка Жю каждый день уговаривает его сделать это.

Представлял, как этот сельский учитель останавливается на дороге, чтобы перевести дух и вытереть носовым платком пот со лба, или дать хороший совет соседу, или преподать урок ботаники одному из своих внуков, присланных к нему на период выздоровления после коклюша или свинки.

Представлял, как он раздает часть своего урожая тем, у кого нет огорода, и шлет посылки во все уголки Франции своим близким и друзьям, чтобы помочь им пережить послевоенные трудности с продовольствием.

Перед тем как пойти на кладбище на могилу отца, я попросил тетушку Жю провести меня по тем местам, где он любил прогуливаться.

Мы прошли с ней теми же путями, теми же каменистыми дорожками, вдоль которых поднимается тростник, растут ромашки и цветет мак-самосейка… И вдруг межевой столб, или пчелы, или вспорхнувшая птица напоминали тетушке Жю о каком-нибудь пустяковом случае из прошлого, взволновавшем некогда их обоих. Тогда она, счастливая, принималась описывать мне тот момент, когда мой отец рассказывал ей, как его внука Мишеля ужалила оса: «Вон там, видишь, Анри? Он стоял как раз там».

На глаза наворачивались слезы, мне хотелось узнать как можно больше, хотелось услышать мельчайшие подробности из жизни отца. Я слушал, восхищенный, и он вставал передо мной словно живой.

«Ты знаешь, Жю, когда мой сын был еще маленьким, лет пяти-шести от силы, мы с ним однажды гуляли, его тоже укусила оса, не один раз, как Мишеля, а два. Он даже не заплакал. И никакими силами нельзя было его удержать от того, чтобы не отыскать осиное гнездо и не разорить его. Храбрый он был, мой Рири!»

Я не поехал в Ардеш и дальше Сен-Пере никуда не ездил.

Мне хотелось вернуться в свою деревню с Ритой, а это будет года через два-три, не раньше.

Все еще переполненный воспоминаниями об этих чудесных минутах, я сошел с поезда на Лионском вокзале. Чемоданы оставил в камере хранения, чтобы не заполнять в гостинице регистрационную карточку. И вот я снова шагал по парижскому асфальту, тридцать семь лет спустя.

Но по-настоящему мой асфальт я мог ощутить только в моем квартале, на Монмартре. Разумеется, я пошел туда ночью. Папийон тридцатых годов не признавал другого солнца, кроме солнца электрических лампочек.

Вот и Монмартр, площадь Пигаль, и кафе «Ле-Пьерро», и свет луны, и улица Элизе де Бозар, и гуляки, и смех, и шлюхи, и сутенеры, которых посвященный сразу узнает по повадкам, и битком набитые бары, где люди разговаривают между собой, сидя за стойкой на расстоянии трех метров. Но это лишь мое первое впечатление.

Прошло тридцать семь лет, и никто меня не замечал. Да и кто обратит внимание на почти старого (шестьдесят лет) человека? Шлюхи еще могут пригласить меня подняться в номер, да молодые парни могут бесцеремонно отодвинуть мой стакан или совсем неуважительно оттолкнуть локтем с места за стойкой.

Я для них чужак, случайный клиент, какой-нибудь промышленник из провинции, нелепый господин, хорошо одетый и при галстуке, случайно забредший в столь поздний час в бар сомнительной репутации. Впрочем, сразу видно, что он не частый гость в этих краях, и воспринимают его недружелюбно.

Разумеется, я чувствовал себя не в своей тарелке. Люди здесь были уже не те, да и физиономии тоже. С первого взгляда было заметно, что все тут смешалось и перепуталось. Все не то. И фараоны, и лесбиянки, и шулера, и педерасты, и блатные, и опустившиеся на самое дно, и негры, и арабы. Только несколько марсельцев или корсиканцев с южным выговором напоминали мне о прошлых временах. Словом, все совсем не похоже на то, что было мне знакомо.

Не стало даже тех столов, за которыми в мое время всегда собирались группами от семи до десяти человек поэты, художники, артисты, все с длинными волосами, от которых за версту несло богемой, мятежным духом и авангардизмом. А сегодня каждый сопляк носит длинные волосы.

И я брел, как сомнамбула, от бара к бару, поднимался по лестницам, чтобы посмотреть, по-прежнему ли стоят там, на втором этаже, бильярдные столы. Вежливо отказался от предложений гида познакомить меня с Монмартром. Однако все же спросил у него:

– Вы не считаете, что с тридцатых годов Монмартр потерял ту душу, которая у него была когда-то?

И мне захотелось влепить ему пощечину, когда своим ответом он нанес оскорбление моему Монмартру:

– Но, мсье, Монмартр бессмертен! Я здесь живу уже сорок лет, я приехал сюда десятилетним ребенком. И поверьте мне на слово, площади Пигаль, Бланш, Клиши и все улицы, идущие от них, вечно пребудут неизменными, так же как и атмосфера, что их наполняет.

Я бросился подальше от этого несчастного идиота, под деревья, что растут на бульваре посередине проспекта. Отсюда, когда видны лишь смутные очертания людей, Монмартр казался таким же, как прежде. Я медленно двинулся к тому месту, где в ночь с двадцать пятого на двадцать шестое марта тысяча девятьсот тридцатого года я якобы убил Ролана Леграна.

Та самая скамья, которую перекрашивали каждый год (эта скамья, из таких толстых досок, вполне могла отстоять тридцать семь лет), оказалась на месте, так же как электрический фонарь, и бар, и каменные дома, и полуоткрытые ставни в доме напротив. «Но говорите, говорите же, вы, камни, древесина, деревья и стекло! Вы видели, вы были здесь тогда, поскольку и сегодня вы на прежнем месте, вы первые, единственные, настоящие свидетели разыгравшейся драмы, и вы прекрасно знаете, что той ночью стрелял не я. Так почему же вы ничего не сказали?»

Мимо проходили безучастные люди, они шли и не замечали шестидесятилетнего мужчину, прислонившегося к дереву, к тому самому, что росло здесь и тогда, когда прозвучал револьверный выстрел.

Мужчина гладил кору дерева и просил у него прощения: всего несколько секунд назад он по глупости упрекал его за то, что оно промолчало, как и другие вечные немые, вечные свидетели жизни людей – камни и деревья Монмартра.

В тысяча девятьсот тридцатом году мне было двадцать три, тогда я вприпрыжку сбегал вниз по улице Лепик, но и сегодня я еще в состоянии подняться по ней вверх твердым шагом. К счастью, я пока силен физически и пребываю в добром здравии. Я молод. Да, я молод, и действительно надо всегда быть молодым душой и телом, чтобы в минуту эмоционального потрясения не сдохнуть от сердечного приступа или не впасть в безумие и не закричать от избытка чувств.

Я все-таки вернулся против вашей воли, я сдвинул камень с могилы, в которой вы похоронили меня живьем. «Остановитесь, вы, прохожие, страдающие близорукостью, посмотрите на невинного человека, осужденного за убийство в этом самом месте, в окружении этих самых деревьев, этих самых камней. Остановитесь и спросите этих немых свидетелей, пусть они заговорят сегодня. И если вы им как следует поклонитесь, да хорошенько попросите, чтобы они заговорили, то сможете их услышать, как слышу их я. Они вам прошепчут: «Нет, тридцать семь лет назад, в ночь с двадцать пятого на двадцать шестое марта, в половине четвертого утра, этого человека здесь не было». – «А где же он был тогда?» – воскликнут скептики. Все очень просто. Я был в баре «Ирис», в каких-то ста метрах отсюда, в баре «Ирис», куда вбежал какой-то таксист и выпалил: «На улице только что стреляли из револьвера». – «Не может быть!» – сказали фараоны. «Не может быть!» – повторили хозяин бара и официант по подсказке фараонов.

Я снова вижу весь ход расследования, снова вижу судебный процесс. Я не хочу отказываться от встречи с прошлым. «Ты хочешь снова пережить все это, старина? Ты настаиваешь? Минуло почти сорок лет, и ты хочешь воскресить тот кошмар? Тебе не страшно? Ты не боишься, что возврат в прошлое вновь разожжет в тебе уже потухшую жажду мести? Ты уверен в себе, уверен, что, снова окунувшись в грязь, ты не станешь дожидаться утра, когда откроют магазины, чтобы купить чемоданчик, набить его взрывчаткой и отнести сам знаешь куда? Не станешь листать телефонный справочник, чтобы найти номер прокурора? Не станешь разыскивать Гольдштейна? Нет, я абсолютно уверен: ни тому ни другому меня нечего бояться. Пропади они все пропадом, если сами не сдохли и их не сожрали черви.

Ну что же, старина, оживить эту пьесу, достойную кукольного театра, в которой ты играл роль героя и жертвы, будет несложно. Присядь на зеленую скамью, ту самую, что стала свидетелем убийства, как раз напротив улицы Жермен-Пилон, на бульваре Клиши, недалеко от бара «Клиши», где, согласно расследованию, и разыгралась драма. Уж если ты так упрям, старина Папи, и настаиваешь на том, чтобы двадцатитрехлетний Папийон заново все пережил и рассказал тебе, как это было, – что ж, пожалуйста!»