В Каракас я улетал преисполненный гордости.
Я настолько погрузился в размышления о пережитом, что не услышал объявления о посадке в самолет и он улетел без меня. До следующего рейса оставалось шестнадцать часов. Пришлось давать телеграмму Рите.
В течение шестнадцати часов, сначала в кафетерии, затем в баре, потом в ресторане аэропорта Орли, я мысленно воспроизводил эти необычные, слишком короткие три недели, проведенные в Париже.
После обеда у Лаффона меня пригласил к себе крупный французский интеллектуал Жан-Франсуа Ревель. Это одна из светлейших голов Парижа, сообщил мне Кастельно, замечательный писатель, философ и все прочее; Лаффон давал ему читать мою рукопись, и он тоже пришел в полный восторг. Он даже собирался написать кое-что о моей книге.
Мне не терпелось с ним познакомиться, и я остался под большим впечатлением от его квартиры и, конечно, семьи. Квартира находилась на набережной Сены – светлая, радостная, хорошо спланированная и вся заставленная книгами. Сама ее атмосфера говорила о том, что в этом доме имеют право селиться только возвышенные чувства.
Жан-Франсуа Ревель и его жена приняли меня так, что я не ощутил ни малейшего намека на их превосходство. Они пригласили меня к себе не из милости, а как человека своего круга, как равного.
Несколько раз за время обеда я принимался говорить о своей «реабилитации», своем «перерождении», и Жан-Франсуа Ревель оказался тем человеком, который лучше, чем кто бы то ни было, лучше, чем я сам, дал мне понять, что я не должен говорить об этом. Он объяснил мне, что моя внутренняя суть всегда была со мной, ее сформировали не другие люди и даже не те мерзавцы, которые встретились мне на жизненном пути.
Реабилитированный? Перерожденный? Но для кого? Для чего? Все качества, заложенные во мне, какими бы ни были их значимость и ценность, – душевные силы, характер, ум, любовь к приключениям, чувство справедливости, сердечность, жизнерадостность, – все это всегда было во мне. Это было изначально, еще до Монмартра и каторги, без этого я никогда бы не смог сделать того, что совершил, чтобы выбраться из сточной канавы, и никогда не сделал бы этого так, как сделал.
Есть люди на голову выше вас, продолжал он, способные заставить вас взглянуть на вещи несколько по-другому, отлично от вашего привычного ви́дения, но они не в силах сделать так, чтобы это новое видение стало вашим жизненным кредо, чтобы вы руководствовались им и добивались успеха. Никто меня не «перерождал», потому что даже если некоторые обстоятельства моей юности набросили легкую пелену на то, чем был молодой Анри Шарьер, если эти обстоятельства заставляли его какое-то время вести образ жизни, представляющий его в другом свете, все равно те качества, которые проявились во всей своей полноте в моей борьбе с ужасами каторги, были заложены во мне заранее. Потеря матери решительно повлияла на мою жизнь, она взорвалась как вулкан в сознании одиннадцатилетнего ребенка; я не мог смириться с этим чудовищным событием, с этой полнейшей несправедливостью, я, бойкий мальчишка, слишком чувствительный, с богатым воображением; и никто не говорит, никто не имеет права сказать, что, не случись той драмы, не лишись я благотворного влияния матери и ее любви до наступления зрелости, я не мог бы стать другим, оставаясь самим собой. Созидателем, быть может, изобретателем чего-то нового и революционного, о чем я так мечтал, авантюристом – да, завоевателем – возможно, но только в рамках общества, в его интересах.
Нельзя переродить то, что уже родилось, но существующему можно дать возможность рано или поздно проявиться во всей полноте. Венесуэльцы не сделали меня таким, какой я сейчас есть; но они дали мне шанс, свободу и веру в возможность выбора нового образа жизни, при котором все, что было заложено во мне и что французское правосудие отрицало и обрекло на исчезновение, могло бы положительно проявиться в нормальном обществе. Уже за это я обязан венесуэльцам вечной признательностью.
Он говорил мне, что я ни в коей мере не должен испытывать чувство моральной неполноценности по отношению к людям этого общества, в которое я возвращаюсь со своей книгой, и если даже она будет иметь шумный успех, мне не следует заноситься. Да, я делал глупости; да, я был наказан; но смогли бы все эти честные люди совершить то, что сумел я, чтобы выбраться из болота, хватило бы у них на то душевных сил и веры?
Нет, не следует ставить французов ниже себя лишь из-за того, что́ мне пришлось пережить после того, как эти самые французы послали меня на каторгу; вместе с тем и у них, несмотря на мое прошлое, нет никакого права ставить под сомнение мое достоинство, презирать меня и говорить мне: «Замолчи, ты, ничтожество, вспомни-ка, откуда ты явился».
Все эти мысли я уже иногда высказывал про себя, но когда выкарабкиваешься из самого ада, пообщавшись с теми, с кем общался я, после стольких лет, когда сначала в суде присяжных, а потом везде мне говорили, повторяли, допекали тем, что я подонок, я не мог быть спокоен, я переживал, мне было страшно подумать, что это на самом деле так. И надо было появиться таким людям, как Лаффон, Кастельно, Ревель, чтобы я смог наконец хорошенько посмотреть на себя в зеркало и без всякого волнения увидеть в нем человека с полным набором недостатков, далекого от совершенства, разумеется, но все-таки человека, человека не менее достойного, чем другие.
Когда я приходил к ним домой, у меня было ощущение, будто я приближаюсь к креслу, не зная, имею ли я право в него сесть. А они мне говорили: «Садись, это твое место».
Все это я уяснил сам для себя во время ожидания в Орли и сказал себе, что когда вновь приеду в Париж по случаю выхода моей книги, то определенно встречу там и других истинно достойных людей.
Только авантюристы, по-моему, и могут быть счастливы по-настоящему. У каждого мужчины, у каждой женщины есть своя история, но, откуда бы они ни явились, из какого бы слоя общества или точки мира, среди них сразу же распознаешь тех, кто не прогибался перед общепринятой моралью, если, вникнув в нее, они не находили ее справедливой.
Глава двадцать перваяВпереди Париж
Вот и аэропорт Каракаса, где меня встречала семья в окружении друзей, получавших через Риту все новости, которые я сообщал ей каждый день.
– Дело на мази, дорогая, «бомба» взорвется со страшной силой!
И поцелуи, снова поцелуи.
– Книга выйдет девятнадцатого мая. Первый тираж – двадцать пять тысяч экземпляров, Лаффон мне обещал.
Приехал и преподаватель французского, и «литературно-художественный комитет» почти в полном составе.
– Сегодня среди встречающих нет ни одного официального лица, – обратился ко мне преподаватель, – но в следующий раз будет телевидение.
– Не будем преувеличивать, – предупредила всегда сдержанная Рита.
Я рассмеялся и только дома за дегустацией виски по случаю моего приезда вернулся к этой теме:
– Итак, вы хотите, чтобы я вам сказал, что действительно думаю по этому поводу?
– Валяй.
– Искренне верю, что, когда я вернусь в Каракас после выхода книги, меня непременно будет встречать телевидение.
– Ты сошел с ума, дорогой! – воскликнула Рита.
– Нисколько, я абсолютно уверен!
Раздался смех: хохотали все, полагая, что на сей раз я хватил через край.
В апреле тысяча девятьсот шестьдесят девятого года произошло еще одно маленькое чудо. Обложка для моей книги, представленная на конкурс моим племянником Жаком Бурже, оказалась лучшей. Никто в издательстве Лаффона и не догадывался, что этот участник конкурса – мой родной племянник, сын моей сестры Элен. Парень еще не родился, когда начались мои приключения. Целых двадцать лет он не знал о моем существовании и познакомился со мной только два года назад, в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом.
И вот Провидение решило, чтобы именно он сделал обложку для моей книги, книги своего дядюшки, который в течение стольких лет для него просто не существовал! Да, много странных обстоятельств сопровождало рождение моей книги.
Невероятное приключение продолжалось.
Из письма Кастельно от восьмого апреля я узнал, что:
– сотрудники издательства Лаффона во главе с Мерме вычитали гранки и готовы запустить тираж книги;
– ребята из «Радио-Люксембург», с которыми он неоднократно разговаривал, очень воодушевлены;
– потрясающая девушка Полина Невеглиз рассматривает возможность предварительной публикации небольшого отрывка в «Франс суар».
По вечерам, прогуливаясь по улицам Каракаса, я заходил в пару кафе, чтобы пожать руки знакомым, и меня так распирало изнутри, будто я проглотил солнце, излучавшее сильный и мягкий свет. Мне хотелось смеяться, быть любезным и добрым. Мне было немного жаль тех, кому я жал руку: они же не знали и не чувствовали того, что переживал и чувствовал я; они определенно даже не догадывались, что вот-вот произойдет нечто грандиозное. Они были те же, что и вчера, с теми же головами на плечах. Впрочем, как и я. Однако в те минуты, когда из-за горизонта появлялась большая надежда, когда ничего вроде бы не изменилось и в то же время все было по-другому, я сам не знал, что со мной! Я был одновременно и счастлив, и обеспокоен, и взволнован, и безмятежен.
Двадцать второго апреля Жан-Пьер прислал мне текст послесловия к моей книге, написанный «одним из просвещеннейших умов нашего столетия» – Жаном-Франсуа Ревелем.
Читая его, я испытывал сильное волнение и в то же время, признаюсь, легкое смущение – речь там шла о большой литературе, об истории и прочем, и я, оказывается, имел честь быть сродни епископу Григорию Турскому,[36] почившему много веков назад. Не слишком ли это большая честь для меня? Но поскольку Кастельно уверял, что это самый безупречный с литературной точки зрения текст, который когда-либо будет написан о моей книге, мне не оставалось ничего другого, как только им восхищаться.
С того же дня члены моей семьи и близкие друзья стали называть меня приятелем Григория Турского.