— Давай, давай! — подбодрил я.
Мне почему-то не приходило в голову, что он может послать меня подальше с моими претензиями и просто исчезнуть. Кого бы я тогда поучал? Но Костик, слава Богу, не был обидчив.
Он приблизился к моему уху еще ближе, так что стало горячо от его дыхания.
— Слушай, Антоша! — зашептал Костик, его губы щекотали мое ухо. — Ты очень хороший. Правда. Ты пожалел меня, а жалеть нас с Шурочкой не надо, это судьба. И Мешков, и Петька-придурок, и Леша-инвалид, и другие, которые нас унижают, они вовсе не люди, они зверье, нам их не перебороть. Я смирилась и терплю. Ради Шурочки, которую они не трогают, терплю. И буду терпеть, сколько хватит сил, а потом… Потом не знаю, что сделаю. А тебя за то, что ты нашел такие слова, я никогда не забуду. Я тебе тоже скажу свои слова. Ты сам поймешь, что они не для всех, а только для тебя. Ты только слушай, слушай! А еще вот что скажу. Когда в грязи вымажешься, кажется, что все такой тебя видят. А ты увидел меня совсем не такой… Спасибо тебе. Твоя.
— Твоя? Так и сказано? — переспросил я.
— Так написано, — поправил Костик. — Твоя.
У меня дыхание перехватило от одного этого слова. Да все слова хорошие, мне никто в жизни таких слов не говорил. И когда Костик спросил деловито: «Будешь отвечать?» — я даже растерялся. Сказал: «Не знаю».
— А когда узнаешь?
— Не знаю, — повторил я расстроенно.
Мне не хотелось сейчас делиться сомнениями с Костиком. Ведь это письмо не ему, а мне. Но, в общем-то, он тоже причастен к письму. Его уши, его память, его голос… Какие бы самые-самые слова я мог узнать, если бы не Костик с его особым уменьем?
— А что она говорила про какие-то слова?
— Она же написала, — сказал Костик. — Ты их поймешь, когда она скажет.
— А вдруг не пойму?
— Поймешь, — повторил он. — Ты смекалистый.
— Да не в смекалке дело! — произнес я громче, чем нужно. — В душе… Ты знаешь, Костик, что такое душа?
— Знаю, — сказал он уверенно. — Поповские штучки. Так Кирялыч в интернате повторял.
— Дурак твой Кирялыч! Ты лучше у теть-Дуни спроси.
— Так она же верующая.
— И я верующий. Ну и что?
— С каких это пор? — удивился Костик. — Теть-Дуня научила?
Я промолчал. Надо бы ответить, что никто меня не учил. Это все Зоенька. Она появилась, и вдруг я понял, что Бог есть. Кто может из этой помойке святые слова произнести? Кто может Шурочку собой заслонить? Кто может других утешать, когда тебя саму ниже пола опустили?
— Послушай, Костик! — сказал я. — Я напишу. Завтра напишу. А ты иди и спи.
Костик уполз, а я еще долго лежал и думал о Зоеньке. Я тогда не мог знать, что она тоже в другом конце вагона не спит, тоже обо мне думает.
12
Наутро девочки заявили, что будут выступать для поселковых. Хотят показать концерт в благодарность за приношения. Мелюзга, которая день-деньской вертелась у вагончика, тут же разнесла необычную весть по округе, и к вечеру у колючки собрались жители поселка. Пришли все, кто мог придти. Как сказали бы в театре, свободных мест в зале не было.
Ближе всех, прямо на траве, утыкаясь носами в изгородь, восседала шумная ребятня. Мужички были, как обычно, под хмельком, густо дымили махрой за спинами своих жен, которые — нам это показалось чудным, — насколько сумели, все принарядились. Будто к ним взаправду приехал городской театр.
И не готовились мы, а получилось складно. Первыми выступили Зоя с Шурочкой. Негромко, но слаженно они спели две песни. Одну грустную, про тонкую рябину, которая не может перебраться к дубу. Не для меня ли Зоя придумала эту песню? Но была еще вторая, тоже про любовь, где добрый молодец находит свою отраду в высоком терему.
Зайду я к милой в терем и брошусь в ноги к ней…
Была бы только ночка да ночка потемней!
Была бы только тройка
Да тройка порезвей!
А концерт между тем продолжался.
Шабан, всем на удивление, сбацал, по его выражению, цыганочку, а Костик изобразил утро в деревне: петухи поют, коровы мычат, птицы пересвистываются — воробьи, скворчики, кукушка… А в конце соловьем засвистал, защелкал, да так заливисто, что все захлопали. О том, что Костик мастак по деревьям да по гнездам лазать, мы знали, а вот что умеет птичьи трели выводить, не знали. Да и многого, как оказалось, мы до сих пор не знали друг о друге.
Теть-Дуню попросили тоже спеть, у нее своих песен хоть отбавляй. Не меньше, чем у знаменитых там на радио Ольги Ковалевой или Лидии Руслановой. В поселке даже слух прошел, что в эшелоне сама Русланова в ссылку едет. И хоть слух не подтвердился, все хотели слышать, как поет наша теть-Дуня.
Сперва она отнекивалась, но потом сразу согласилась и запела «Долю», мы ее наизусть знали.
Ой, ты, доля, моя доля, доля горькая моя!
И зачем же, злая доля, до Сибири довела?
Не за пьянство, за буянство,
Не за ночной-дневной грабеж,
Стороны своей лишился
За крестьянский труд честной…
Женщины за проволокой громко завздыхали, даже нам было слыхать. Песня-то не только про нашу, но и про их жизнь. И теть-Дуня к концу, вот уж чего мы никогда не видели, даже слезу пустила, и слушатели стали тереть глаза.
А настроение выправилось с выступлением мальков. Собравшись кучкой, они выдали, проорав на весь поселок знаменитую блатную песенку «Гоп со смыком». Но, правда, слова были другие.
Гоп со смыком — это буду я,
Гитлер-Риббентроп — мои друзья,
Вместе грабим и воруем,
Вместе плачем и тоскуем,
Вместе ожидает нас петля…
Да! Да!
И хоть песенка народу пришлась по душе, особенно про Гитлера, которого ожидает петля, но в центре внимания оказалась теть-Дуня.
Женщины не хотели расходиться, и все допытывались у теть-Дуни, откуда она родом, куда подевалась родня, как ее занесло в этот вагончик и где научилась так складно петь.
— Так мы все из одного края, — ответила вместо нее одна из поселковых женщин. Вздохнув, она добавила, что они из того края, которого уже нет.
— И не будет, — подсказала другая, но с оглядкой. — Захотим, так возвращаться все равно некуда…
Перебивая друг друга, женщины поведали, как их загребли на так называемый «трудовой фронт». Тут они перешли на шепот, хотя кругом никого и не было. «Везли, — говорят, — как вас, в товарняках, выгрузили в лесу, приказали строить жилье да вкалывать. Кому на руднике, а кому лес валить… И всем, понятно, без права отлучки» И уж совсем тихохонько подробности про тех, кто, не дай Бог, сбежит и кого поймают… Того враз «тройкой» осудят за саботаж али за дезертирство и «садют по-настоящему». А могут еще дать и «вышку». Вот недавно в газетах прописали…
Тут какая-то из бабенок заметила, что сторонний человек приближается (это был Петька-придурок), и уж нарочито громко заговорили о концерте, который был здесь для них, как свет в окошке. И дальше, отчего поселок так прозывается. С работы приходят, а уже полночь, вот и придумали прозываться Полуночным. Люди дивятся: бараки, рудник, тайга, а имя-то особенное.
В ту же ночь, после концерта, услышали мы сквозь сон возле вагона голоса. Похоже, как раньше, только не было в голосах прежнего остервенения. Снова застучало, зазвенело о камень железо, лопаты и кайлы, а когда утром высыпали на привычный уже, истертый ногами пятачок, вдруг обнаружили, что никакой колючки вокруг нас нет. И столбов нет. Все сняли и унесли.
Концерт стал открытием не только для поселковых, но и для нас самих.
Удивили Костик и Шабан. Но слышней, чем песни теть-Дуни, прозвучали для меня голоса двух сестренок. Особенно вторая песенка, которая про «тройку». Не она ли была посланием, о котором предупреждала Зоя?
Терем ли, вагончик ли… Но уж точно темная ночка, когда можно, как в песне, ускакать куда-нибудь подальше. Эта песня, ее слова прострелили меня насквозь.
Весь день я бродил вблизи сестер, хотел найти подтверждение своей догадке. Но не было ни одного ответного взгляда, даже легкого внимания. Сестры сами по себе, а я сам по себе.
Когда повели нас с Шабаном вечером на очередной бал, вдруг услышал я из какого-то вагона пение. Я даже не сразу сообразил, что это наш немчик Ван-Ваныч рулады выдает. А пел он по-немецки не больше не меньше, как русскую народную песню про Стеньку Разина… Как там:
«Из-за острова на стрежень, на простор речной волны…». Это сперва я так подумал, что «Из-за острова на стрежень», а потом разобрал: слова-то звучат другие. И вот какие:
Как дела идут, Антоша? Как живете без меня?
Я здесь заперт, но не плачу: кормят, поят, что еще…
Не только я, наш Петька-придурок тоже прислушался, хмыкнул довольно:
— Во-о! Немчура… А какие песенки-то поет!
— Про Стеньку Разина… — на всякий случай подхватил я.
— Я и говорю. Вражина, а знает, что петь!..
— Знает! Знает!
Ван-Ваныч между тем свой концерт продолжил, голос его звучал из вагона, как по радио. Только слова были для одного меня.
Но без вас я тут скучаю и не знаю, что нас ждет,
Может, лагерь, может, шахта, но скорей бы был конец…
— Баста! — сказал Петька-недоносок. — Радио закончилось! — И посмотрел на меня. Может, в моем лице уловил что-то, что внушило ему подозрение.
— Пусть поет, — попросил я. — Кому он мешает?
— Мне мешает! — И, задирая к вагону голову, прикрикнул на певца: — Пре-кра-ти-ить вражеский фашистский язык! Слышь, ты?!
Ван-Ваныч замолчал. Не сразу ответил:
— Вы сами фашист. А еще вы убийца.
Даже я онемел от таких неожиданных слов. Ван-Ваныч никогда и никому не дерзил. Значит, и его забрало.
Петька-придурок вытаращился в сторону окошка и, приподняв винтовку, пригрозил:
— Скажи еще слово! Сейчас пальну!
— Ну пали, пали! — сказал Ван-Ваныч, переходя на «ты». — Когда-нибудь и ты свое получишь!