Вагончик мой дальний — страница 18 из 30

— Присаживайтесь, мадам, — ответил я, вдруг, оробев. — Стол готов.

Она помотала головой, не согласившись со мной. Конечно, она была женщиной, а значит, куда практичней, приметливей меня. Тут же на поляне нарвала зверобоя, насыпала в чайник желтых звездчатых цветов; принесла две консервные банки, которые валялись в зимовье, ошпарила их и налила кипятку. Под каждую банку подложила лопушок.

— Чай «Белая роза».

Она присела, скрестив по-восточному ноги, на траву, обмакнула в чай корочку задубевшего хлеба и с наслаждением обсосала ее.

— Вот так и будем жить! — произнесла с вызовом и почти весело, разглядывая меня. — Первобытно-общинный строй… Мужчины охотились на мамонтов, а женщины шили из шкур зверей одежду и занимались домашним хозяйством.

И многозначительно добавила:

— А вообще-то это была эпоха матриархата.

Для пущей безопасности мы еще раз обследовали подходы к узкоколейке, чтобы убедиться, что движение на ней редкое. Утром маленький паровозик «Кукушка» отвозит рабочих на лесозаготовки, а может, еще куда, вечером возвращается. Днем промелькивают порой путевые обходчики. Других путей, даже тропок, ведущих в районный центр, под названием Юргомыш, о котором рассказывал Глотыч, судя по всему, нет.

На наш зимник никто не покушался, да и некому было. Обойдя прилегающий к узкоколейке лес — дальше не рисковали удаляться, — обнаружили еще две охотничьи избушки, пригодные для проживания. В каждой что-нибудь находили для себя полезное: мешочек сушеных ягод, связку грибов, алюминиевую кружку, ложку, соль, сухари и даже коптилку, сотворенную из чернильницы с тряпичным фитильком и чуточкой керосина на дне.

В кармане одного из ватников, подаренных Глотычем, мы неожиданно наткнулись на деньги, не очень большие. То ли хозяин сунул нам на дорожку, а может, отложил для расходов, да позабыл.

Было решено: двое-трое суток с оглядкой живем, пока нас ищут на дорогах, потом начинаем пробираться к главной железке, Транссибирской магистрали, которая проходит через Юргомыш. Там мы сможем подсесть на какой-нибудь товарнячок. Лучше бы, конечно, попасть на «санитарный», где раненые солдатики, медсестры, очкастые врачи, но в них никакой свирепости нет.

Однажды наш вагончик месяца три был прицеплен к такому поезду с красными крестами по бокам, чтобы фрицы не разбомбили. Но они все равно бомбили. Раненых, почти как нас, гоняли по всяким путям, то с фронта, то на фронт. На передовой торопливо, под вой снарядов, загружали человечиной. Под брезентом на носилках не разобрать, что там от кого осталось, мы только слышали крики боли, иногда мат или женские всхлипы.

Выгружали раненых обычно в стационарных госпиталях, далеко на востоке. И опять стоны, вскрики, мелькание белых халатов. На изгибах пути, когда носило нас по дорогам, можно было в вагонные щели разглядеть весь эшелон, меченный крестами, а в окошках — головы молоденьких стриженых солдатиков, одетых в белые нательные рубашки.

О нас, о том, что мы рядом, все видим и слышим, они, конечно, не догадывались. У них была своя жизнь, свои просветы после встречи со смертью, и этого им хватало на весь путь. А те, которые не доезжали, выносились из вагонов потихоньку, ночью, чтобы никто не видел. Ни население, ни раненные бойцы. Могильщики не походили на санитаров, чаще состояли из инвалидных команд, при форме, но без погон. А на перегонах у них играла гармошка, слышался женский смех. Мы тогда затихали, прилепившись к щелям. Счастливая возможность пожить чужой, ужасно красивой жизнью.

Многоопытная теть-Дуня поясняла:

— Танго «Брызги шампанского»… У нас тоже в клубе играли…

Но, хоть и колесили по дорогам России тысячи таких санитарных поездов, попасть на них было бы невероятной везухой, о которой можно только мечтать. Разве, сидя в засаде, в кустах, у насыпи, их дождешься! Надежней было попасть в «Пятьсот-веселый», как их прозывали, с вагонами двадцатых годов, изъездившими свой срок на местных маршрутах еще до войны и снова привлеченными для дела.

В таком поезде можно и на межвагонной сцепке прилепиться, и на ступеньках перегон-другой проехать, пока не сгонят. Но лучше всего ехать на крыше, рядом с мешочниками, с беженцами, что везут и скарб, и детишек, беспризорную шантрапу, и прочую человеческую мелочевку, которая, если разобраться, и есть Россия.

На крыше спят, едят, занимаются любовью, выпивают, играют в карты, выясняют отношения при помощи кулаков. Скорость невелика, от столба до столба, а мочиться да и посрать, коли приспичит, можно прямо с крыши, никто не осудит.

Ну понятно, что дорогой могут прицепиться военные патрули, проводники, урки, блатяги всех мастей… Тут всего понамешано, на то и война. Но в итоге все друг другу нужны, кучей-то легче и отпор давать, доказывать, упрашивать, помогать, потому и выживают.

Поезд — ковчег, тут всякой твари по паре, и всем надо спастись.

19

Первый день, как встали, мы провели в устройстве жилья. Чуть не сказал — гнезда. Перетрясли, просушили солому, починили лежак, промыли стол, лавку, а потом и пол, соскребли тонну грязи, и постепенно в избушке возник жилой дух. Приятно запахло сырым деревом. На следующий день удалось растопить и печку, я не догадывался, что надо открыть дымоход.

Когда сгустились сумерки и от деревьев и болотца повеяло холодком, заперли дверь изнутри на деревянную задвижку и вдруг осознали, что мы одни в своем доме. В доме, где можно говорить, никого не опасаясь. И не с чужого, пусть Костина, голоса, а сами по себе.

Говорить и слышать друг друга.

Пока колготились да оглядывались по сторонам, не было ощущения близости, а было ощущение близкой опасности. И хоть оно не исчезло, но отодвинулось. Призрачное пространство избушки, густой вокруг лес и мертвая, объявшая весь мир тишина внушали на этот вечер надежду, что здесь мы так запрятаны, что нас и правда не найдут. К крошечному окошку прилипла черная мгла, а мы, вдруг опомнившись, отложили дела, уселись на лавку и молча сидели, не решаясь идти спать.

Я зажег коптилку, синий едва мерцающий фитилек. Его свет раздвинул пространство и достиг темных стен, мы стали видеть друг друга. Лицо Зои, затушеванное сумраком, как, наверное, и мое, едва просматривалось сквозь колеблющиеся тени.

Как писалось в старых книжках: образ? Женский лик? Красивей этого лика я ничего в жизни не видал. Вдруг пришли сторонние, вроде бы не к месту мысли, что, вот, за стенами зимовья обезумевший мир, смерть, война, погоня, менты, кержацкие избы… А тут ничего, кроме этой женщины. Но в том-то и дело, что ни война, ни менты, ни лес — никто не в силах что-то изменить в мироздании, если еще существует женщина. Все уйдет, минет, канет в лету, а образ женщины, ее светящийся лик будут вечно. Как на древней иконе, где сквозь черноту досок проглядывает вечно молодой лик Богоматери.

Не знаю, сколько мы пребывали в молчании. Да мы и не молчали. Каждый из нас про себя повторял то, что прежде доносил через Костика.

Но первой подала голос Зоя. Она спросила:

— У тебя были… женщины?

— Нет, — сказал я.

— Я так и думала.

— Почему?

— Не знаю. — Я видел только ее губы. — У меня тоже мужчин… никого…

Я не спросил, хотя должен был, наверное, что-то спросить. Не хотелось ни вопросов, ни ответов. Они сейчас ничего не значили.

— Я правду говорю. То, что ты знаешь…

— Не знаю, — перебил я.

— Но то, что ты знаешь…

— Я ничего не знаю!

— …Не со мной. Правда. Я не только про душу, про тело. Оно не чувствовало… Не принимало…

Я не стал отвечать. Произошла долгая, мучительная пауза. Зоя протянула руку и прикоснулась к моей руке. Я даже вздрогнул, так было горячо.

— Верь мне, — произнесли ее губы.

Я смотрел на ее губы. Мне захотелось ее поцеловать. Так сильно поцеловать, чтобы она задохнулась и больше бы не произносила никаких слов. От них было больно.

— Не было! Не было! — повторяла громким шепотом, приблизив ко мне лицо. — Ты ведь веришь мне? Ни-че-го не было!

Я ее поцеловал. Не дал ей договорить. Поцелуй означал, что мы оба знаем: мы друг у друга единственные. А когда освободил ее губы, я первым сказал:

— Я тебя люблю.

— Да. И я тебя. Навсегда.

— Что бы не случилось…

— Не случится, — подхватила она, не дав мне договорить. — Мы будем вместе сегодня, завтра… Всю жизнь! — И, взяв за руки, потянула меня к нашему лежаку. — Пойдем… Пойдем…

Она стала задувать фитилек. И, когда к нему приблизилась, вытягивая губы, всего-то мгновенье свет пал на нее особым образом, снизу, я вновь уловил, поразился ее необыкновенности. А потом, в черноте зимовья, чуть помедлил, не поддаваясь ее усилиям, чтобы еще раз услышать: «Пойдем, пойдем, любимый!».

О Господи! Это мне?

Она привела меня к лежанке, которую мы так добросовестно готовили. Уложила. Обняла. И замерла… И все…

Все. Я правду говорю. Ничего в ту ночь у нас не было.

Мы ощущали друг друга, мы слышали дыхание, мы чувствовали тепло, жар, который охватывал нас обоих. Никогда в жизни я не был так головокружительно счастлив, как в ту безгрешную ночь…

Мы догадывались, что зимник был для нас самым безопасным местом в мире. Когда поведет нас узкоколейка навстречу роковому случаю, Зоя выскажет странную догадку.

— Ты не подумал, что случай все время водит нас по рельсам? Только сбежали, отклонились, сразу опасность… Может, это судьба?

— Судьба — двигаться по рельсам?

— Нет, нет! — отмахнулась она. — Я имела в виду предназначенность дорог…

— Кто их нам назначил?

— Я же говорю: судьба. И главное — невозможность свернуть.

— Уже свернули!

— Ты говоришь о зимнике? Но зимник — тот же вагончик… Только без колес…

Смутный, путаный разговор, он почему-то врезался мне в память. Но он случится через несколько дней. А в ту ночь мы, и правда, не хотели думать о будущем. Ни даже о сегодня. Лишь — о сейчас.

Впрочем, нет. О будущем мы говорили.

— Давай рассказывать о своей жизни, — предложила Зоя.