В третий раз Зорайда с горящими от гнева и стыда глазами взмахнула мечом и прокричала: — За мной, девы ислама, покажем этим мужчинам, как умеют сражаться женщины!
Она пробилась сквозь редкие ряды и во главе своего отряда атаковала римский центр.
Крик ярости и боли вырвался из моей груди, когда я увидел, что моя любимая идет на верную смерть, и в тот же миг та же ярость вспыхнула в сердце каждого мусульманина, видевшего этот славный пример роковой смелости. Я поднялся в стременах, взмахнул огромным клинком над головой и закричал, сам не знаю что, потому что этот крик потонул в таком реве ярости и стыда, вырвавшемся из сорока тысяч глоток, что воздух содрогнулся, как будто разразилась буря.
Не думая ни о чем, не видя ничего, кроме этого храброго маленького отряда героинь, несущегося вниз по склону во главе с Зорайдой, я прикрикнул на Тигрола и помчался галопом, сопровождаемый могучим потоком ярости и отваги, бурлящим позади меня, и мы, сорок тысяч человек, одним диким клином ударили в прочную шеренгу римлян.
Я не знаю, что было дальше, кроме одного. Я видел, как белое перо на стальном шлеме Зорайды плавало туда-сюда по темному ревущему морю битвы. Пришел удар и грохот нашего непреодолимого натиска, и я чувствовал, как давление толпы воинов сзади несет меня к ее перу.
Я добрался до него, и какое-то мгновение мы с моей любимой сражались бок о бок, медленно прорубая себе путь сквозь смертоносную толпу вокруг. Внезапно толпа открылась, люди и кони перед нами ушли вправо и влево, пронзительный рев труб заглушил шум сражения, и по проделанной дорожке на нас с грохотом вылетел свежий отряд римской конницы с выставленными пиками, глубиной в три ряда.
— Зорайда, зайди мне за спину! — крикнул я, отчаянно бросив Тигрола вперед и напрягаясь в седле, чтобы принять удар. Я отбил одно из первых трех копий щитом, и отбросил его в сторону. Второе я разрубил отчаянным ударом своего большого меча, но третье прошло мимо. Лучше бы аллах сделал так, чтобы оно пронзило меня в самое сердце, потому что в следующее мгновение я услышал сзади резкий вскрик, который поразил меня, как ледяной кинжал в сердце. Я не осмеливался оглянуться, слишком хорошо зная, что увижу, но с криком, больше похожим на крик дикого зверя, чем человека, я прорычал:
— Проклятие аллаха тебе, собака! Убирайся к своим товарищам в ад! — и мой мстительный меч обрушился на голову того, кто держал это роковое копье с такой силой, как никогда раньше. Шлем и череп разошлись надвое, как разрубленный апельсин, и пока всадник падал, я подхватил его копье и, не обращая внимания на пронесшуюся мимо меня атаку, оглянулся назад вдоль древка.
Увы, другой его конец руками обхватила Зорайда. Она сидела, покачиваясь в седле, бледная, как смерть, — нет, уже полумертвая, потому что острие вошло в ее грудь.
Последний взгляд любви блеснул в ее стекленеющих глазах сквозь пыль сражения, губы ее шевельнулись в последней улыбке, одновременно приветствуя и прощаясь, а потом ее милая голова склонилась вперед, и, когда она уже падала с седла, я выхватил проклятое копье из раны, обхватил ее левой рукой и поднял на седло перед собой. Напрасно мои слезы и поцелуи падали густо на холодную красоту ее обращенного ко мне лица, лежавшего на моей измученной груди. Она была мертва, как тогда, когда моя рука вонзила кинжал ей в сердце в нашей могиле в пустыне за Ниневией, и снова она отправилась к звездам раньше меня.
Глава 21. Назад в тень
Прижимая к себе ее мертвое тело левой рукой, яростно и быстро размахивая огромным мечом правой и направляя Тигрола коленями, я пробивался сквозь массу сражающихся, в холодной ярости отчаяния не думая о том, выйду ли я живым или одно из тысяч копий и мечей, которые летали и сталкивались вокруг, сбросит меня с седла и швырнет нас обоих вниз, где мы были бы растоптаны до потери человеческого облика копытами и ногами, которые вспенивали кровавую грязь поля битвы.
Отчаявшийся долго не умрет, как говорили мы в те мрачные дни веры и фатализма, и поэтому я вышел живым, хотя и не без ранений, из кричащей, вопящей, сражающейся толпы и, наконец, отдал все, что осталось на земле от их милого и отважного предводителя, на попечение ее отряда из немногим более двух десятков воительниц, которые вернулись живыми из той отчаянной атаки, благодаря которой мы выиграли эту дорогой ценой купленную битву.
Потом я поскакал обратно в бой с единственной мыслью в своем тяжелом сердце. Я нашел Дерара и Амру, собиравших вместе цвет наших оставшихся всадников, чтобы дорого и смертельно отомстить за потерю, которая постигла нас. Римляне отступили в угол между рекой и холмами, а на нашей стороне прозвучал час вечерней молитвы, и Абу со знаменем пророка в руке читал молитвы и призывал нас отомстить за кровь павших правоверных.
Наши молитвы возносились в тихое вечернее небо, смешиваясь с песнями неверных; но прежде чем они закончились, из тридцати тысяч глоток мусульман вырвался протяжный, пронзительный боевой клич:
— Ла Илаба илла Аллах — илла Аллах — Аллах-ху! — и мы понеслись вниз по склону, шеренга за шеренгой, волна за волной, одним яростным, огненным потоком страстной отваги и жгучей мести. Люди кричали и вопили, лошади ржали и визжали, огромные неуклюжие верблюды вытягивали шеи и ревели, и подобно лавине, прорвавшейся сквозь деревья на горном склоне, мы с грохотом обрушились на остатки римского войска.
Никогда еще славная сталь Армена не делала такой жестокой и кровавой работы, как в этот короткий бурный час печального триумфа и горько-сладкой мести. Я сражался в безумном, слепом отчаянии рядом с доблестным Дераром, чье сердце пылало, как мое, а рука страдала от той же дикой скорби, как и моя, и с теми же мыслями, горящими в мозгу — убивать, убивать, убивать, пока последний оставшийся в живых римлянин не заплатит за дорогую жизнь, потеря которой лишила ислам его самого яркого земного света.
Ночь была далеко позади, когда Ярмук завершился победой. Каждый неверный, кто не бежал, был убит, потому что мы знали, что сломили элиту легионов Ираклия, и понимали, что он никогда больше не выйдет на поле боя (как, по правде говоря, и случилось) и когда снежные вершины Хермона начали краснеть в свете зари, Сирия была нашей, вся, кроме Антиохии, Алеппо и священного города Салема.
После Мекки и Медины мы почитали Иерусалим как самый священный город в мире, в память о Моисее, Соломоне и Исе, поэтому нам не потребовалось много времени, чтобы решить, что именно он должен стать следующей и величайшей наградой нашего оружия. Мы вернулись в Дамаск на месяц отдохнуть и подлечиться, а также дождаться подкреплений из Аравии и Ирака, а затем двинулись на Салем.
Я снова увидел город с того же холма близ Вифании, откуда я вместе с Циллой глядел на священный город, сияющий славой, которую пролил на него Соломон. Город поседел за семнадцать столетий и лишился почти всего древнего великолепия; серый, мрачный и суровый, восседающий на крутых холмах и осажденный со всех сторон могучим войском, которое мы привели против него.
На северо-западе я узнал тот ужасный холм, некогда увенчанный крестом, на котором я упал, чтобы умереть, и увидел знамена новой веры, развевающиеся на его вершине, и когда я подумал обо всем, что пережил, и обо всем, что любил и потерял с тех пор, как начался мой удивительный путь, мой мозг затуманился, а сердце отяжелело от тайны и печали всего этого, и я мрачно задумался, когда же наступит следующий час моего отдыха.
Четыре долгих и напряженных месяца мы стояли лагерем на холмах вокруг Иерусалима. Это были месяцы непрерывного наблюдения, беспрестанных вылазок, атак и отражений, но ни разу мы не пробили брешь в этих крепких, седых стенах, и ни один отряд не пришел из Византии на помощь городу, в котором находилась гробница Исы.
Наконец, когда голод и мор начали сражаться за нас на улицах и в домах города, ворота в конце улицы, которая когда-то называлась Красивой, открылись, и во главе двойной шеренги священников и монахов вышел патриарх Софроний, чтобы договориться с Абу Убайда о сдаче. Абу поставил неизбежные условия — коран, меч или дань, и патриарх, как вы знаете, выбрал последнее, но сам добавил к ним четвертое, что самый священный город в мире должен быть отдан лично предводителю правоверных, никому иному.
Это условие было принято, ибо, по правде говоря, оно было достойным, и тотчас же в Медину были отправлены гонцы, сообщившие Умару о случившемся. Через десять дней мы узнали, что он едет, и тысячей всадников выехали ему навстречу, разодетые в лучшие наряды, которые отвоевали у наших врагов. И вот, к нашему удивлению и стыду мы обнаружили, что преемник пророка и правитель Аравии, Сирии и Персии приехал один, если не считать свиты из полудюжины всадников, на старом рыжем верблюде с мешком зерна, еще мешком фиников, деревянным блюдом и кожаной бутылкой воды, перекинутой через седло.
Он посмотрел на нас, на наши золотые и шелковые роскошества с таким холодным и молчаливым презрением, что мы в едином порыве сорвали их с себя и бросили в пыль под копыта его верблюда, чтобы он проехал по ним и втоптал их в грязь — акт раскаяния, который внушил некоторым из ваших историков глупую фантазию, будто Умар собственными руками стащил некоторых из нас с коней и ткнул носом в пыль.
Увидев город, он воздел руки к небу и вскричал:
— Бог побеждающий! О аллах, даруй нам легкую победу! — и поскакал вниз, поставил перед воротами свой шатер из верблюжьей шерсти и сел на землю, ожидая, когда выйдет патриарх. То, что оставалось уладить, вскоре было сделано. Софроний вышел и положил ключи к его ногам, а Умар, вежливо поздоровавшись, сел на верблюда и поехал с ним в город, тихо беседуя о великих деяниях, происходивших здесь, как будто он был почетным посетителем и гостем, а не покорителем.
Ни одна жизнь не была отнята, ни одна золотая монета не была украдена, когда Салем перешел от власти креста к власти полумесяца, и Умар так строго соблюдал условия, которые он заключил, что, когда мы стояли в тот вечер с Софронием на сту