– Только помни, Феденька, – подхватил Мамонтов, – пластика должна быть резче, чем на барельефе. Нужно рассчитывать на сцену.
И Шаляпин, с его необыкновенным даром впитывать знания, тотчас взял ту же самую чашку и продемонстрировал, как ассирийский царь возлежит на ложе…
Образ был найден. И очень удачно найден. Опасения Серова оказались напрасными. Постановка «Юдифи» удалась на славу.
Серов сам писал декорации, создавал костюмы. «…Ни одна мелочь не миновала ока Валентина Александровича. Набросав грим Олоферна, он сам загримировал Шаляпина и даже расписал ему руки, сделав их мощными, скульптурными. Серов был в восторге от восприимчивости Шаляпина, игравшего, по словам художника, „злую Олоферну пятнистую“»[19].
У Олоферна – Шаляпина была огромная трапециевидная борода, гофрированная, усыпанная золотыми блестками, гофрированные волосы забраны ассирийской повязкой, в ушах длинные подвески, свободные одеяния – все соответствовало исторической правде и все было реально настолько, что поистине создавалось впечатление, будто сцена – это окно в прошлое, воскрешенное силой искусства…
На репетициях всегдашняя суета, беготня. Савва Иванович и Серов то и дело вскакивают на сцену, убегают за кулисы, что-то изменяя, исправляя, доводя до полной законченности, до совершенства отдельные образы и ансамбль.
Это был один из очень значительных спектаклей в истории Мамонтовской оперы.
В творчестве Серова история с постановкой «Юдифи» в театре Мамонтова, а потом на казенной сцене[20] и роль Олоферна, которую исполнял Шаляпин, оставили след в виде эскизов декораций, двух портретов Шаляпина в роли Олоферна, созданных для костюма и проработки грима, а также карикатуры: «Шаляпин и Корсов в роли Олоферна». На карикатуре огромный, страшный Шаляпин и маленький, в театральной позе Корсов (артист, исполнявший роль Олоферна на казенной сцене) и надпись: «Злая Олоферна (пятнистая). То ли дело сия душка».
Как-то незаметно, словно бы на заднем плане, прошла педагогическая деятельность Серова в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. Долгое время обрывочные сведения о ней были в небольшом количестве разбросаны по разным книгам, пока не появились воспоминания Николая Павловича Ульянова, любимого ученика Серова.
Книга его воспоминаний – главный источник для освещения педагогической деятельности Серова.
Началась эта деятельность в 1897 году.
Директор училища князь Львов вошел в класс и объявил:
– Сейчас будет Валентин Александрович Серов.
А через несколько минут, войдя уже с Серовым, сказал:
– Художественный совет после ухода в отставку Константина Аполлоновича Савицкого не мог найти более достойного ему заместителя, чем Валентин Александрович. Вам известно все значение этого имени. Мне нет необходимости говорить много.
Ульянов произнес краткую речь:
– Серов уже давно был мечтой многих из нас. Мы радуемся, что мечты наши осуществились. Наконец-то мы будем работать под его руководством!
Сам Серов не сказал ни слова. Раскланялся как-то даже сухо и несколько холодно. Молча обошел ряды, осмотрел этюды, натурщика, что-то обдумывал. Сделал несколько коротких замечаний.
А потом началось нечто непохожее на все то, что было раньше, и на все то, что было в других классах. Раньше преподаватели только говорили, как и что делать, причем говорили столь расплывчато, что толковать можно было и так и этак. Это были какие-то общие фразы, рассуждения, что-то такое, чему трудно было найти практическое применение.
Они были робкими, чрезвычайно робкими, словно не были уверены в принципах своего искусства. Даже такие поистине замечательные художники, как Архипов и Пастернак, в роли преподавателей были бесхарактерны, в своих указаниях не конкретны…
«Преподавал он, – вспоминает об Архипове Петров-Водкин, – нерешительно, словно передавал ученику контрабанду.
– Шире, посочнее! – шепнет он, бывало, в самое ухо, а в тоне шепота: Только уж, между нами, не выдавайте меня, пожалуйста…»
Серов много не говорил, ограничивался двумя-тремя словами, но зато брал кусок угля, карандаш, кисть и одним штрихом, одним мазком сразу «ставил» расползающийся эскиз. Говорил:
– Учить я не умею. Смотрите, как я работаю, учитесь.
И он (это тоже что-то новое) садился поближе к натуре на положенную набок табуретку или на самую верхнюю скамью, чтобы не загораживать собой натуру, и, не выпуская изо рта папиросы, писал или рисовал то же, что и ученики.
Когда глаз привыкал, вставал, отходил к окну или некоторое время глядел на потолок, потом, освежив впечатление, опять принимался за работу. Работая гуашью, жег спички, подсушивал мокрые места.
Не боялся признаться в своих ошибках.
– Вот и не вышло, – говорил он после того, как неудачно коснулся чьей-то работы, – стало еще хуже, ну что ж, выйдет завтра! Работу нужно иногда испортить, да и не один раз, чтобы в какой-то момент она засверкала.
Или о своей работе:
– Видите, не вышло. Уже третий раз перерисовываю ногу. Даже картон вздулся от масла.
Он никогда не пытался при учениках виртуозничать, показывать во всем блеске свое искусство мгновенного схватывания натуры, напротив: переделывал и переделывал по многу раз и детали, и общее решение, словно бы давая пример того, как, даже будучи уже признанным мастером, истинный художник всегда ищет, всегда мучается сомнениями, всегда меняет и меняет.
«Работа в портретной мастерской была событием, – вспоминает М. Ф. Шемякин. – Это был какой-то алтарь искусства».
Серов сейчас же, как только появился в училище, забраковал старых натурщиков, отыскал других: молодых крепких парней.
Отыскал натурщиц, уговаривал их позировать обнаженными, убеждал смущенных, стыдящихся женщин:
– Нам нужно рисовать, понимаете, учиться, как учатся доктора. Народ мы серьезный, бояться вам нечего, ведь тут училище.
К женщинам этим относился с исключительным вниманием и предупредительностью: подавал им пальто, провожал к извозчику, выговаривал своим воспитанникам, когда они не понимали этого, старался воспитать в них чуткость, человечность.
– Прошу не входить! – останавливает Серов директора на пороге класса. – Женская модель обнажается только перед художниками. Если я нужен, я выйду к вам.
И начальство подчинялось Серову. Он умел требовать, он говорил безапелляционно, он был уверен в своей правоте.
Для класса Серову предоставили большую комнату, через год еще одну мастерскую для тех, кто уже окончил училище, но хотел продолжать работать под его руководством. А потом Серов потребовал и получил специально отстроенный корпус рядом с Училищем живописи и ваяния.
«От старого училища, – пишет Ульянов, – нас отделяет теперь только стена, но через эту стену уже не проникает к нам тот спертый воздух, которым мы так долго, слишком долго дышали. Серов уже улыбается, проходя по коридору, он иногда даже насвистывает какой-то веселый марш».
Хорошему настроению Серова в училище способствовало еще то, что вслед за ним (опять-таки в результате его усилий) туда пришли «свои люди»: художники Левитан и Константин Коровин, незадолго до того приехавший из Италии скульптор Паоло Трубецкой, историк Ключевский.
«Левитан явился для нас новым словом пейзажа, – вспоминает Петров-Водкин. – Мягкий, деликатный, как его вечерние мотивы со стогами сена, с рожком народившегося месяца, одним своим появлением он вносил уже лиризм в грязно-серые стены мастерских…»
Левитан очень ценил Серова и как художника, и как критика, и как педагога, не раз ставил его в пример своим ученикам.
– Если не удалось, – говорил Левитан, – наблюдайте, еще раз, пока не добьетесь. Будьте настойчивы, как, например, Серов, не бойтесь «пота».
Он говорил:
– Старые мастера писали немногими красками, но хорошо знали их. У нас Репин и Серов пишут не только тело, но и многие картины четырьмя, пятью красками, а посмотрите, что они с их помощью делают!
– Мазок только тогда выразительное слово, когда он лежит по форме, а иначе это пустословие. Можно писать и без мазков. Тициан писал пальцем. Серов тоже пускает в ход большой палец там, где нужно.
Левитан часто приводил Серова в свою мастерскую «освежить, – как он выражался, – атмосферу его глазом».
И любил повторять выражение Серова, ставшее одним из принципов его искусства: «Иногда нужно и ошибиться».
Трубецкой тоже стал одним из близких Серову людей. Этот русский итальянец был немного не от мира сего, наивный и простодушный, совсем как Костя Коровин. Особенно симпатичным Серову делала Трубецкого любовь к животным. Трубецкой, так же как и Серов, любил бродить по зоологическому саду и часто, оставив работу, уходил туда, затащив с собой кого-нибудь из друзей, пришедших к нему в студию или зайдя за кем-нибудь. Он и у себя в студии устроил небольшой зверинец: у него жили медведи, лисы, волки.
Жену свою, маленькую, изящную шведку, он называл «своим волком». Жена и вправду была злая, и это был единственный «зверь», которого Трубецкой боялся. Может быть, поэтому к нему ходили мало и он предпочитал сам посещать своих друзей. Он стал частым гостем у Серовых. Дочь Серова вспоминает, как однажды Трубецкой, раскатившись, въехал на велосипеде к ним прямо в столовую, когда вся семья сидела за завтраком, вызвав, конечно, хохот и веселое оживление.
Нравился Серову и независимый нрав Трубецкого, его убежденность в отстаивании своих принципов в искусстве. «Его руки молотобойца выделывали миниатюры людей и животных, – пишет о Трубецком Петров-Водкин. – Этими княжескими руками повыбросил он весь старый лепной материал со стоячими и лежачими натурщиками и подсунул ученикам одетых, как в жизни, девушек, собак со щенятами и лошадей со всадниками со всем присущим им импрессионизмом».
Все это, конечно, импонировало ученикам, и они любили Трубецкого.
Любили ученики и Коровина. Поначалу, когда Серов решил пригласить его вторым руководителем своей мастерской, он опасался, как примет Коровина молодежь.