Старшую внучку Валентина Семеновна учила музыке. Была она по-прежнему строгой, и у бедной девочки буквально «холодели руки» перед уроком. «Если какое-нибудь место не выходило, бабушка, сверкая глазами, кричала: „Играй как хочешь, чем хочешь: рукой, кулаком, но чтобы вышло“».
В 1902 году Серов поехал с Валентиной Семеновной в Байрейт. В этом небольшом средневековом городке на юге Германии, где провел все последние годы жизни Вагнер, был театр, ставивший его оперы. Валентина Семеновна оставалась вагнерианкой с тех еще времен, когда ее воспитывал на свой лад Александр Николаевич. Унаследовал вкусы родителей и сын. Письма его из Байрейта полны восторженных похвал гению Вагнера. «Вчера был Зигфрид, – пишет он жене, – и было хорошо. Валькирия тоже неплохо, хоть исполнители были так себе, – но зато сам Вагнер был велик – сцена (знаешь) Зигмунда с Зиглиндой с валькирией Брунгильдой, объявляющих ему, Зигмунду, смерть, я еле выдержал – тут Вагнер гений как драматург и композитор – ужасно. Он нашел что-то между жизнью и смертью». Остроухову: «Вагнер – гениальный человек, и величина его стала мне яснее».
В ноябре 1903 года семью Серовых постигла беда – Валентин Александрович тяжело заболел. Проезжая по Мясницкой, он почувствовал боль в области желудка, еле добрался до Школы живописи и, войдя в квартиру директора – князя Львова, упал без сознания. Там он пролежал до операции. Консилиум не мог определить болезни. Решено было оперировать. Надежды на выздоровление было очень мало. Серов составил завещание. Прощался с родными, просил привести детей. Их привели (двух старших, Олю и Сашу) в квартиру Львова. Серов посмотрел на них, мысленно прощаясь, сказал, чтобы не выдать волнения, несколько ничего не значащих слов. Его перевезли в лечебницу Чегодаева в Трубниковском переулке.
Хирург Березкин, которому нужно было делать операцию, не решился произвести ее сам. «Личность больного исключительная, слишком дорогая и для родного искусства, и для всего общества», – заявил он. Операцию он делал вместе с другим хирургом – Алексинским. На операции присутствовали друзья Серова, врачи С. С. Боткин и И. И. Трояновский.
Валентина Семеновна только теперь поняла по-настоящему, как дорог ей сын, как страшно было бы потерять его. «Телефона у нас не было, – рассказывает дочь Серова, – бабушка каждый день ездила к папе узнавать о его здоровье. До конца жизни у нее осталось воспоминание о том, как она в страхе и тоске подъезжала к зданию Школы на Мясницкой, показывалась выставка магазина Пло, вот сейчас, через несколько секунд, будет квартира Львова, и уже некуда будет спастись от того неизбежного известия, которое там ее ожидало».
Операция была тяжелой, но прошла успешно. У Серова оказалась прободная язва желудка. Если бы операция не была своевременно сделана, он несомненно погиб бы. Во время операции к дверям лечебницы пришло множество народу – узнать об исходе операции. Друзья не оставляли Серова; из Петербурга приехал Философов, все время был рядом; волновался, ежедневно приходил Остроухов, приходили Коровин, Шаляпин.
Все были счастливы, когда в конце января Серов наконец поправился настолько, что мог даже понемногу работать. Конечно, не над заказными портретами.
Он уехал в Домотканово и с удовольствием писал после долгого перерыва. Так появляются у него опять обычные домоткановские мотивы: «Сараи», «Задворки», «Дорога в Домотканове»: голые черные деревья, черная изгородь на фоне заваленной снегом дороги, лошадь и дровни и сидящий в них человек. Как и многие другие зимние домоткановские пейзажи, «Дорога в Домотканове» нарисована пастелью.
В конце февраля он пишет одну из лучших своих домоткановских картин, «Стригуны на водопое», – замечательно красивые силуэты жеребят на фоне темных сараев, голубоватого вечернего снега и желтого с легкой прозеленью закатного неба. Вещь эту Серов тоже начал пастелью, однако окончил маслом. Пастелью невозможно создать той резкости цветовых контрастов и одновременно тонкости в тонах, которых он здесь добивался.
И опять по заведенному обычаю рисует Серов в Домотканове портреты близких ему людей: племянника Мити Дервиза и сестры Нины Симонович, «плутовки Нины», как написал он на портрете.
Весной Серов уехал с женой в Италию. Там он, как всегда за границей, работал мало, больше смотрел. Остались лишь два наброска от этой поездки: сепия с микеланджеловской мадонны – статуи, находящейся в капелле Медичи во Флоренции, и акварель флорентийской улицы – via Tornabuoni.
Только летом, вернувшись в Россию, он смог наконец опять приступить по-настоящему к работе. И опять начались заказы, сеансы, портреты…
В те же годы, о которых шла сейчас речь, еще одна забота легла на плечи Серова – Третьяковская галерея.
В 1892 году Павел Михайлович Третьяков осуществил наконец свой замысел: он передал все собранные им картины, а также те, которые были оставлены ему умершим ранее братом Сергеем Михайловичем, в дар Москве. Картин в галерее было в то время две тысячи.
Акта этого ждали все, знали, что именно для этого собирает Павел Михайлович коллекцию. Третьяков обставил все подчеркнуто скромно. Он действительно не любил шумиху. Собирал он свою коллекцию тихо, получая глубокое удовлетворение от сознания своего действительного, а не показного значения для русского искусства. И в последнем акте этого огромного дела он остался верен себе, стиль был выдержан до конца. Торжество состоялось, но без участия Павла Михайловича. Коллекция перешла в собственность города и стала называться Московской городской художественной галереей имени П. и С. Третьяковых. Но люди говорили по-старому – Третьяковская галерея и даже просто Третьяковка, как говорят и по сей день.
Третьяков умер шесть лет спустя, в 1898 году, а до этого продолжал покупать картины, заказывать портреты выдающихся людей. Верный своему вкусу и своим принципам, Третьяков приобретал картины художников не только старых, но и новых направлений: Левитана, Малявина, Коровина, Рериха, Бенуа, постоянно встречая возражения стариков-передвижников, Стасова, а иногда и Репина[51].
И Серов с неизменным уважением относился к Третьякову.
В декабре 1898 года он нарисовал Третьякова на смертном одре – последняя дань русского художника человеку, так много сделавшему для всех русских художников.
Галерея словно осиротела. Так привычно было встречать в этом длинном каменном здании в Лаврушинском высокого худощавого человека с длинной бородой инока, тихого на вид (его даже называли «тишайший Павел Михайлович») и с таким горячим сердцем. Забылись все денежные недоразумения, иногда неприятные, иногда смешные, осталось здание, наполненное картинами, здание, в котором навсегда поселилась память о нем.
Теперь предстояло продолжать его дело.
Кому?
По завещанию Совет, которому предстояло ведать делами галереи, должен был состоять из четырех человек, причем одним из четырех должен был быть член семьи Третьякова, остальные три – выбираться Московской городской думой из числа крупных художников и гласных думы.
Одного из художников Третьяков еще при жизни назвал сам: Илья Семенович Остроухов.
С долговязым абрамцевским Ильюханцией за несколько лет произошла метаморфоза поразительная. Он посолиднел, потолстел, исчезла его анекдотическая застенчивость, и на смену ей пришла не менее анекдотическая самоуверенность. Но главное, он стал поистине крупным знатоком живописи, собрав за эти годы приличную коллекцию картин. Он начал собирать ее сразу же, как только вступил в самостоятельную жизнь.
Уже в то время, когда он, только что расставшись с Серовым после Венеции, вел с ним переписку, он подготавливал это предприятие, которым прославился едва ли не больше, чем своей нашумевшей картиной «Сиверко», после которой ничего значительного не написал. Уже тогда при каждой возможности выпрашивал он у Серова, да и у других своих друзей-художников картины, рисунки, этюды.
Он, конечно, очень искренний друг, он не за страх, а за совесть печется о серовских картинах, посланных на периодическую выставку, но в письме осторожненько намекает: «Я убежден все же, что если не первую, так вторую премию ты получишь. Готов идти на пари даже. Разумеется, на этюд». И когда Серов, действительно получивший премию, на радостях дарит ему, хотя пари и не заключалось, «Набережную Скьявони» – венецианский этюд, – Остроухов охотно берет его, а ведь он мог бы за те же триста рублей, что уплатил Третьяков, купить тогда «Девушку, освещенную солнцем». Но это не в его правилах – покупать так, как покупает Третьяков. Он не собирает систематическую коллекцию живописи какой-то одной школы. Его система – это его вкус. Его принцип – удача: заплатить за вещь много меньше, чем она стоит. «Он коллекционировал без денег, – вспоминает А. Эфрос, – это было следствием его положения. Он покупал на грош пятаков. Надо было, в сущности, затратить состояние, чтобы оставить такой музей. Он же выдал только кое-что. Конечно, он был богат, но это имело лишь вспомогательное значение. Он не любил пользоваться своими возможностями. Искусство не должно было отягощать его кошелька».
У него оказались и серовские «Волы», которых тот писал целую осень в имении Кузнецова, и копия с Веласкеса, написанная в Мюнхене, и один из зимних пейзажей Абрамцева, и один из мурманских этюдов, и множество других рисунков, этюдов, которые Серов дарил, отдавал за долги, продавал в минуту безденежья. В 1907 году Серов писал Остроухову: «В настоящую минуту остался совершенно без средств к существованию – а по сему не можешь ли прислать мне небольшую совсем сумму денег, равную, скажем, стоимости неудачного рисунка с Ландовской». Еще бы! Илья Семенович небольшую сумму прислал и портрет (по мнению Серова, неудачный) клавесинистки Ванды Ландовской получил.
В результате, пользуясь дружескими отношениями с Серовым, Остроухов собрал тридцать шесть его вещей, в то время как в Третьяковской галерее было лишь тридцать пять, а в Музее Александра III – тридцать одна.