А ими полны альбомы и альбомчики. Просто диву даешься, рассматривая их: едва намечен затылок, а перед вами уже живой человек, чуть тронут высунувшийся нос, а вы угадываете его обладателя, из-за спины соседа видна чья-то приподнятая бровь, а вы узнаете не только кому она принадлежит, но и каково не видное вам выражение лица. В этих альбомных зарисовках, более чем в других работах Серова, познается изумительное мастерство художника».
Так что Ефимов не зря опасался, что кто-нибудь поднимет рисунки Серова. И как знать, не хранятся ли еще и сейчас в каких-нибудь папках смятые когда-то и потом разглаженные листы пергамента из серовского альбома?..
Потому что те, кто видел, как он рисовал, не могли не оценить его искусство.
Лев Львович Толстой, сын писателя, повстречался как-то с Серовым в другой студии, подобной Колоросси, – академии Жюльена – и наблюдал, как тот работает.
«Серов пришел порисовать вместе со скульптором Стеллецким. Усевшись в уголку, он делал наброски. Надо было видеть, с каким вдохновением и мастерством Валентин Александрович большими, твердыми штрихами заставлял жить на страницах своего альбома натуру. Долго смотрел он на нее, прежде чем рисовать, потом несколькими удачными линиями рисовал. Иногда он быстро перевертывал страницу и начинал сначала. Значит, рисунок не удался. Но когда он удавался, он уже больше не трогал его и, сидя без дела, дожидался новой позы. В минуту перерыва я просил Валентина Александровича показать мне свои наброски, и мое впечатление от них было такое, что вряд ли в России есть второй такой рисовальщик, как Серов. Его наброски по силе не уступали Родену, по правдивости и изяществу – превосходили его».
У себя в гостинице, на набережной Вольтера, он пишет вид на Лувр, открывающийся из окна. Потом переселяется в заброшенное аббатство, где сдавались внаем кельи и церковь.
Церковь сняли Нина Яковлевна и Иван Семенович Ефимовы и предложили Серову поселиться у них. Он сказал:
– Никогда ни с кем не жил, но с вами попробую.
Церковь была огромной, так что передвигаться по ней приходилось порой на велосипедах, свет из старого монастырского сада проникал сквозь витражи и ложился на пол и вещи разноцветными пятнами, а резонанс был такой, что звук упавшего листка бумаги слышен был во всех концах и долго не затихал.
Серов установил на своей части мольберт, чертежный стол, еще один стол из чертежной доски на двух козлах, соломенный табурет и кровать. Границу своих владений обозначил соломенным половиком.
Совместная жизнь с Ефимовыми удалась.
Серов теперь больше, чем с другими сестрами, дружен с Ниночкой, как он почти всегда называет ее в письмах. Она ему ближе всех. Она стала по-серьезному художницей. Она даже вступает с ним в соревнование, и в какой области!.. В святая святых…
Впрочем, предоставим слово самому Серову: «Как-то зашел у нас с Ниной разговор о лошадях, и я со своим фамильярным тоном указал на одну характерную вещь во французских тяжеловозах и прибавил: „Ну вот, учи вас тут“, – а она: „Ну уж насчет лошадей меня ты не учи“, – а, каково? А мой престиж лошадиный? Я вызвал ее на дуэль – а именно послезавтра мы должны в присутствии Ивана Семеновича – судьи – нарисовать группу здешних лошадей – готовлюсь… Да-да, авторитет наш пал».
Сколько теплоты и сколько мягкого юмора в этом отрывочке! На Серова словно пахнуло чем-то далеким-далеким. Тем временем, когда в Абрамцеве он устраивал соревнования, вот такие же, как теперь с Ниночкой. И это было двадцать пять лет тому назад, в начале жизни. А сейчас… Сейчас кажется, жить осталось не так уж много. Эта мысль гнетет его уже шесть лет – после операции. Но он гонит ее, и здесь, в Париже, это удается.
Бодрый, веселый идет он на соревнование, рисует лошадей, и Иван Семенович, сам блестящий анималист[91], объявляет, что победил Серов. Победитель великодушно дарит побежденной свой рисунок. А потом долгое время терзается из-за своей победы, потому что Ниночка своим поражением всерьез огорчена.
Ездил Серов ненадолго в Нормандию. Там, на вилле Сант-Берк, лечился от костного туберкулеза его младший сын Антоша.
Изредка бывал у Львовых, Маши и ее мужа Соломона Константиновича. Там беда. Болен их младший сын – Жакот. У бедняги начались припадки эпилепсии, и родители в отчаянии. Да и сама Маша прихварывает. Серов тяжело переживал горе Маши – ведь она его «первая любовь» среди сестер, с ее именем связан его первый успех.
А потом и еще неприятность. Пришел Николай Павлович Ульянов и объявил, что его высылают из Парижа. И не только из Парижа, вообще из Франции.
– Как так? Почему?
Ульянов рассказал, что он еще с 1905 года взят под надзор. Тогда ему сказали, что ищут «знаменитого революционера Ульянова». Ни Серов, ни Ульянов ничего не знали о знаменитом революционере, однофамильце Николая Павловича. Обидно только, что у российской полиции оказались более длинные руки, чем это думалось, и надо уезжать, а у Ульянова и его жены нет даже денег на дорогу. Деньги дал Серов. На прощание он сказал:
– Что делать! Гонят отсюда, гонят оттуда… Куда деваться? А все-таки от Москвы не уйдешь – не уедешь. Скоро и я двинусь туда же! – В конце года Серов был уже в Москве.
Он ехал домой с раздвоенным чувством. Хотелось увидеть семью. Обнять жену. Поглядеть, как дети. Старшие – Оля, Саша – совсем уже взрослые люди… А недавно появилось еще одно крохотное существо, еще одна дочь – Наташечка, как он ее называет. К ней – необыкновенная нежность, какой, кажется, не было ни к кому из детей. За время его отсутствия Наташечка стала болтать. Он позволяет себе с ней то, чего не позволял со старшими. Он просит няню приносить ее утром к нему в постель и барахтается с ней.
– Давай пошалим, Наташка.
Но Наташа – серьезная девочка, она хмурится (совершенно серовский взгляд), толкает его розовыми ножками и говорит: «Шулюн». А он счастливо хохочет.
И теперь, куда бы он ни уезжал, в письмах к жене, к старшей дочери, исполненные нежности, по-серовски коротенькие упоминания о Наташе: «…целую тебя и сыновей и Наташку (Шулюн)», «Что Наташечка, милая, сердитенькая?», «Наташечку поцелуй, но пусть она не пихается…».
Так было в семье. А за пределами его дома была Москва, был Петербург, была Россия: красноносые полицейские, «Новое время», нищие мужики.
И даже близкие люди стали бесконечным источником огорчений. Через несколько дней после приезда из-за границы произошел очень неприятный конфликт с Репиным.
Конфликт этот зрел целый год. В январе 1909 года Репин писал Остроухову:
«Не так давно в „Олоферне“[92] я слышал и видел Шаляпина. Это был верх гениальности… Как он лежал на софе!.. Архивосточный деспот, завоеватель в дурном настроении!.. Предстоящие цепенеют, со всеми одалисками. Цепенеет весь театр, так глубока и убийственно могуча хандра неограниченного владыки…
Когда я прочел в газетах, что Головин это изобразил, и если его приобрела Третьяковская галерея, значит стоит… Поскорей смотреть „гвоздь“. Какое разочарование!!! Я увидел весьма слабые упражнения дилетанта. Из тех ассирийских тонов, какие Шаляпин дивно воспроизвел на сцене, Головин одолел только слабую раскраску, как офицеры на фотографии. А рука! Если Шаляпин гениально провел по живой своей мощной руке архаические черты, по главной схеме мускулов, то этот бедный дилетант наковырял такую ручищу!!! И как он ее скучно елозил – раскрашивал! – телесной краской!!!.. Ну да черт с ним, мало дилетантов, и кто же им запретит посягать на Шаляпина?! Все равно хлам произведут…
Но когда этот заведомый хлам покупает знаменитая на весь мир русская галерея картин???
Ваш И. Репин.
Я уверен, что Вы не могли быть за покупку этой ничтожной бутафорщины».
Итак, Репин уверен, что картина попала в галерею не по инициативе Остроухова, более того, он уверен, что Остроухов не мог быть за ее приобретение. Кто же тогда мог? Цветков? Ну уж за него-то Репин мог быть трижды уверен.
Остаются Серов и Боткина. Здесь у Репина были все основания отнести «вину» на счет Серова. Он знал отношение Серова к новому искусству, особенно к художникам круга «Мира искусства» (а Головин в то время писал декорации для дягилевского театра), он знал, что шаляпинский Олоферн – создание рук Серова, что Серов очень ревниво относится к опере, ставшей для него символом памяти об отце.
Этот эпизод с Олоферном был лишь началом конфликта, и прошел он даже за спиной Серова. Но с тех пор у Серова с Репиным происходили частые стычки по поводу новых приобретений в Третьяковскую галерею и вообще в связи с различием взглядов на живопись. Прямота Серова и вспыльчивость Репина делали эти стычки очень резкими.
Все это было очень обидно и странно, потому что раньше Репин одобрял политику Совета галереи, поддерживал Серова, Остроухова и Боткину в их борьбе с думой, и так продолжалось целых десять лет.
«Городская галерея должна иметь в виду культуру национального искусства, поддерживать живое, молодое, что всегда имел в виду П. М. Третьяков», – писал Репин Остроухову, присоединяясь к мнению Серова, Остроухова и Боткиной, возражавших против покупки голяшкинской коллекции.
Но теперь он вдруг резко повернул в противоположный лагерь. С его уст даже слетает старая, не им выдуманная фраза: «Чтобы все было как при Третьякове», причем под этим подразумевалось нечто противоположное тому, о чем он писал Остроухову.
Впоследствии (в 1913 году) Репин даже поместит, не где-нибудь, а в «Новом времени», письмо, в котором будут такие слова: «Следует оставить галерею на старом месте как святыню, не прибавляя к ней произведений последних поколений».
Да, это было очень обидно, но именно Репин стал с 1909 года союзником Цветкова.
30 декабря 1909 года в газете «Русское слово» появилось письмо Репина с нападками на Совет галереи. Последовало объяснение Серова с Репиным.
Серов рассказывает о нем в письме к В. В. Матэ: