Валентин Серов — страница 92 из 98

Все это очень ему близко. Близко во всех отношениях.

Идеи Крэга, за которые так горячо ухватился теперь Станиславский, были рождены благодаря танцу Дункан. Это она дала толчок, заставила мыслить в определенном направлении, в направлении предельного упрощения, экономии изобразительных средств при наибольшей выразительности и характерности. Она заставила думать о заимствовании принципов античного театра.

Но не эти ли принципы Дункан создали современный балет, то, чем он, Серов, жил последние годы, то, что помогло ему понять современное искусство и древнее искусство и, слив их, сделать и «Европу», и «Иду Рубинштейн»…

Опять все вело к одному. Наблюдая работу Станиславского, беседуя с ним, Серов лишний раз убеждался в правильности пути, на который он вступил, в общности пути передовых художников, артистов, всех людей искусства. Ту же мысль высказывал Станиславский[106].

Во время этих бесед возникло желание сделать еще один портрет Станиславского. Серов рисовал его на цветной бумаге углем и мелом. Рисовать было легко и интересно. Он наблюдал Станиславского в творчестве, на репетициях, напряженным, отдающим распоряжения, и во время перерывов, пока пыл еще не остыл, пока ум его, дух, воля заняты были одной мыслью. Серов садился на маленькую скамеечку, полюбившуюся маленькую скамеечку, и рисовал голову Станиславского «в плафоне», снизу вверх, как Ермолову и потом многих других, ибо Станиславский был так же духовно высок, как Ермолова, и так же физически высок, как, скажем, Стасов, чей портрет Серов писал совсем недавно.

В это воскресенье, 20 ноября, он окончил портрет, поставил подпись «В. С.» и дату: «911».

Он вышел из жаркого помещения. Был поздний вечер. Морозило. Его окликнула молодая актриса. Смущаясь, предложила подвезти домой.

Красивая лошадь крупной рысью выкатила коляску из Камергерского переулка на ярко освещенную Тверскую, кучер обернулся и спросил адрес. Серов назвал, а потом, когда кучер натянул вожжи и лошадь плавно понесла коляску по гладкой мостовой, проговорил полушутя-полусерьезно, не то в кучерскую спину, не то своей спутнице:

– Только не спутайте – Ваганьковский переулок, не Ваганьковское кладбище…

Так окончилось воскресенье. А в понедельник опять заказные портреты, сеансы. Утром у Щербатовой, днем у Ламановой. И там и тут он свой человек. У Щербатовых на вечерах «Свободной эстетики» собирается «вся Москва»: Станиславский, Качалов, Москвин, Коровин, Головин, Грабарь; приезжая из Петербурга, захаживают Бенуа, Сомов, Философов…

А у Ламановых он с детства. Когда-то, еще совсем мальчиком, приходил он сюда с матерью. Только тогда он мигом взбегал на четвертый этаж, а сейчас швейцар – все тот же швейцар – услужливо распахивает перед ним дверцу лифта. Серов не возражает. Он совсем по-стариковски жалуется старику-швейцару:

– Плох я стал, Ефим. Не могу ходить по лестницам…

Но вот он опять дома.

Он сидит на диване, отдыхает после обеда. К дочери пришли друзья, она собирается идти с ними в кинематограф.

Он задумался. Взгляд остановился на чем-то, чего он не видит. Он весь занят своей мыслью. Забыв об окружающих, произносит:

– Жить скучно, а умирать страшно.

Все замолкают. Он смущен. Недоволен собой. Хмурится. Из передней доносится звонок: кто-то еще пришел.

Серов резко поднимается, просит принести ему шубу и шапку и уходит через черный ход.

Два часа он провел в тот вечер у Трояновского. Что его потянуло туда? Может быть, то, что Трояновский – врач.

В десятом часу поехал к Остроухову. Приятно было находиться в этой квартире-музее, приятно было сознавать, что хозяин, отличающийся таким тонким вкусом, собрал столько его вещей.

У Остроухова, как всегда, – приобретения, как всегда, исключительные по интересу, редкие по удаче. Он открыл папку с рисунками, показал новые, действительно интересные.

Когда Серов пришел, у Остроухова сидел Черногубов – хранитель Третьяковской галереи, – говорил с ним о делах. Разговор окончили втроем. Черногубов откланялся, ушел.

Вошла жена Остроухова, спросила о здоровье. Серов рассказал, что был у доктора Плетнева, со вздохом пожаловался, что придется выполнять режим. Надежда Петровна осведомилась о здоровье Ольги Федоровны, о детях. Вспомнив о детях, Серов помрачнел: что с ними будет, когда он умрет… Остроухова перевела на другую тему, стала говорить о музыке: об операх Вагнера, о дирижере Никише, о постановке «Снегурочки»; Остроухов опять достал папку – никак не мог насмотреться на свои новые приобретения.

Серов развеселился наконец, много говорил, острил, смеялся. Хозяева были рады, что его хоть ненадолго оставила мысль о смерти. В первом часу ночи он возвращался домой. Сонный ванька изредка подхлестывал лошаденку. А Серов думал.

О чем он думал в ту ночь? О завтрашнем сеансе у Щербатовых? Или о том, что через три-четыре дня должен прийти Грабарь, принести последние главы монографии? Талантливый он человек, Грабарь: и писатель и художник. Интересно, что он там написал о последних его работах? Ведь их столько, столько… Одних портретов, сейчас даже припомнить трудно, сколько их за последнее время написано. И все разные. Качалов, Станиславский, Москвин, Карсавина – это одно, потом Павлова – это уже немножко не то, Грузенберги, Гиршман – это старое, впрочем, в Гиршмане есть и новое. А Олив, а Орлова – все они не похожи друг на друга. Рубинштейн – это уж совсем особое. Морозов, Ливен, Муромцев, Балина – всех не перечтешь. А теперь на очереди Генриетта Гиршман, Ламанова, Стахович, Щербатова. И опять все разные. Это только портреты. А остальные работы? Петр. Греция. Басни. Наконец-то первые двенадцать увидят свет. Уже есть договор с Кнебелем.

Басням придется пожертвовать будущее лето. Это решено. Нельзя так – начинать и не кончать. Нужно привести их в систему. Да-да, нужна система. Нужна классическая строгость, ясность, простота.

Вот и «Европу» и «Навзикаю» надо окончить. Это тоже свое. Ну ничего! Сейчас он задаст себе жару: роспись у Носовых – заказ. С ним долго тянуть нельзя. Придется поворачиваться. Вот здесь все и разъяснится. После «Дианы» можно будет вернуться к «Европе» и «Навзикае» и покончить с ними…

…Если не подведет сердце.

О сердце он думает, уже вылезая из саней и расплачиваясь с парнем.

Потом он стоит еще минутку: смотрит на лошадь, пока ванька натягивает вожжи, чмокает губами, санки трогают с места, позванивают бубенчики. Сколько лошадок перерисовал он в жизни? Людей он не может рисовать без натуры. А вот лошадей может.

Странно, – в эту ночь и все следующее утро он почти совсем не думал о смерти. А она пришла к нему именно в это утро, 22 ноября, неожиданная, как всегда в таких случаях.

Но не будем касаться этих торжественных и скорбных минут.

О них рассказала дочь Серова просто и трогательно.

«Утром ему, как всегда, няня привела в спальню Наташу, младшую сестру, которой было тогда три года. Он любил с ней возиться. Она кувыркалась на кровати, взобралась ему на ноги, прыгала, смеялась.

Но надо было вставать, ехать писать портрет княгини Щербатовой. Папа попросил няню увести Наташу. Они ушли.

Папа нагнулся, чтобы взять туфлю, вскрикнул и откинулся на кровать. Няня прибежала наверх звать меня: „Скорее, скорее!“ Я опрометью спустилась вниз и вошла в комнату.

Папа лежал на кровати, вытянувшись на спине, глаза были раскрыты, выражали испуг, грудь не дышала. Мама давала нюхать нашатырный спирт; я стала растирать ноги, и мне казалось, что они каменеют под моими руками.

Брат был послан за доктором Иваном Ивановичем Трояновским, другом нашей семьи. Иван Иванович сел на кровать и приставил трубку к сердцу. „Все кончено“, – сказал он и, весь согнувшись, подошел к маме[107].

День был солнечный, необыкновенно яркий, из окон гостиной был виден Архивный сад с пирамидальными тополями, белыми от инея. На углу стоял, как всегда, извозчик, шли люди – взрослые, дети, шли мимо дома, занятые своими делами и мыслями. Я смотрела в окно и не могла поверить случившемуся.

Как, неужели так, так быстро и так просто может кончиться жизнь?

Папа писал по утрам, как я уже говорила, портрет Щербатовой. Если почему-либо сеанс отменялся, посылался в соседний дом к телефону брат Юра (у нас телефона не было), который обыкновенно говорил: „Папа извиняется, он не может сегодня быть“.

5 декабря Юра был послан к телефону и растерянно начал свою обычную фразу: „Папа извиняется, он не может прийти“. В ответ на какой-то вопрос в телефон, помолчав, он вымолвил: „Он умер“.

Минут через двадцать приехал Щербатов, большой, высокий мужчина. Быстрыми шагами пройдя по коридору, он вошел в спальню и рухнул на колени перед кроватью, на которой лежал папа.

Страшная весть быстро разнеслась по Москве. Стали приходить друзья, знакомые. Помню Николая Васильевича Досекина; он стоял в спальне молча, не спуская глаз с папы, лицо его выражало любовь и какую-то необыкновенную нежность. Стоял он тихо, слезы так и текли у него по щекам, по пиджаку.

Всю ночь раздавались звонки – это приходили телеграммы, одна за другой.


День похорон. Весь кабинет и гостиная заставлены венками. Венков из живых цветов такое множество, что их ставили в кабинете один на другой до самого потолка. Комната была как бы в густой, душистой раме. На мольберте – эскиз углем – „Диана и Актеон“. На столе – стакан с водой, чуть розоватой, с акварельной кистью в нем. Кругом – листки с рисунками, акварели, альбомчики.

Множество народу.

Мама беспокоится, чтобы дети были тепло одеты, – на улице сильный мороз.

Она еще не осознала всю глубину постигшего ее горя.

Через несколько месяцев после папиной смерти мама заболела тяжелой формой базедовой болезни, которая чуть не унесла ее в могилу.

На похороны приехали из Петербурга Бенуа, Добужинский, Василий Васильевич Матэ.

Добужинский стоит, держа в руках букет белых, холодных лилий. Бенуа какой-то маленький, серый, весь съежившийся, как от боли. Раздаются последние слова панихиды – среди присутствующих движение. Пахнуло холодным воздухом: это открыли настежь парадную дверь.