Валентин Серов — страница 32 из 94

«Помню, когда я одевался варягом по рисунку Серова, в уборную ко мне влетел сам Валентин, очень взволнованный, — все художники были горячо увлечены оперой „Садко“ и относились к постановке ее, как к своему празднику.

— Отлично, черт возьми! — сказал Серов. — Только руки… руки женственны!

Я отметил мускулы рук краской, и, подчеркнутые, они стали мощными, выпуклыми… Это очень понравилось художникам, они похвалили меня:

— Хорошо! Стоишь хорошо, идешь ловко, уверенно и естественно! Молодчина!

Эти похвалы были для меня приятнее аплодисментов публики. Я страшно радовался».

Серов и Коровину, делавшему вместе с ним эскизы костюмов и грима, давал советы: «Ты, Костя, морскому-то царю сделай отвислый животик, ведь он, подлец, рыбу жрет, смешно будет!» И всем становилось смешно и весело…

Они стали большими друзьями: Серов, Коровин и Шаляпин. Часто они втроем уезжали отдохнуть, развлечься на станцию Итларь. Там, на берегу реки Нерли, Константин Коровин купил участок земли и построил дачу. Место было чудесное: сама Нерль, хоть и небольшая, но богатая рыбой река, живописные берега, дремучие заповедные леса, полные всякой живности: там водились зайцы и лисы, волки, медведи, глухари, куропатки; а недалеко было болото, где селились утки, — место идеальное для охотника и рыболова, ну, и конечно, для художника.

Местные крестьяне считали их чудаками. Станционный извозчик, болтливый, как все извозчики, любил по пути на дачу рассказывать многочисленным московским гостям Коровина, как он возил к Константину Алексеевичу «молодого высокого и маленького постарше», как они велели остановить у какого-то старого брошенного сарая и все ходили вокруг него, ахали и любовались, а этот сарай, даже не сарай, а овин глухой, брошенный, и на дрова даже не годился. А вот на новый дом, чистый, крашеный, и взглянуть не захотели. «Ничего в нем, говорят, хорошего. Трогай».

— Вот ведь дурость какая, — сокрушался извозчик. — Этакие вот все к Коровину и ездят. Я потом на станции жандарму рассказывал — не верит: «Врешь ты все, говорит, таких людей не бывает».

Приехав на дачу, гости выясняли, что речь шла о Шаляпине и Серове, и тут же получали от коровинских слуг и приживалов новую порцию удивительных историй, да те и барина своего не стеснялись в глаза называть чудаком, вспоминая, как он да Валентин Александрович Серов прошлой осенью «списывали» лошадь Сергея-угольщика. «Лошадь эта, словно опоенная, на все четыре ноги не ходит, ее уж в живодерню пора и красная цена ей трешница, а к ней телегу с хворостом подвезли и стали списывать да похваливать: „Хороша лошадь“, „замечательная“».

А когда тот же Сергей-угольщик, — вспоминали, — притащил действительно замечательного жеребенка, Валентин Александрович спросил: «А скоро ли его уведут?»

Коровин только хохотал беззлобно, слушая такие рассказы, и, чтобы совсем уже поразить рассказчиков, сообщал, что у Серова картину эту, что со старой лошадью, цена которой трешница, фабрикант Третьяков за три тысячи, представьте, купил.


Рыбу ловить ездили на мельницу «Новенькую» к Никону Осиповичу. На мельнице водились налимы. По пути заезжали к другу Коровина охотнику Герасиму Дементьевичу, лакомились рыжиками в сметане, набивали карманы орехами. Мельник, огромный кудрявый старик, радостно встречал гостей.

Вечером, усталые, варили на костре уху «в два навара» (о такой ухе рассказывал Шаляпин Коровину еще в Нижнем, когда они только познакомились). Серов с Коровиным располагались с красками, походными мольбертами, писали вечер и мельницу. А Шаляпин и Никон Осипович, поставив перед собой четверть водки, пили и пели «Лучину». У Никона Осиповича Шаляпин учился старым народным песням. Никон Осипович любовался Шаляпиным и говорил:

— Эх, парень казовый! Ловок.

Вечерами отдыхали в простой рыбачьей избе.

Коровин вытягивался на какой-то старой-престарой кровати с вылезающими пружинами. Каждый вечер к нему приходил Василий Княжев, его слуга и страстный рыболов, «человек замечательный», «симпатичнейший бродяга», как говорят о нем Коровин и Шаляпин.

Княжев любил после удачного рыболовного дня поболтать с Коровиным о том о сем, а главным образом о рыбной ловле. Это стало чем-то вроде ритуала. Он приходил, вешал шляпу всегда на один и тот же гвоздь, становился в ногах у Коровина и в одной позе мог простаивать часами, рассуждая о своем любимом предмете.

Как-то раз Серов вынул гвоздь, на который Княжев вешал шляпу, и нарисовал гвоздь на стене. Княжев вешает шляпу, она падает, он вешает опять, она опять падает. Побледневший от испуга рыбак осеняет себя торопливым крестом: «Господи, помилуй», — а приятели хохочут. Наконец он соображает, в чем дело, и каждодневная сцена повторяется: Княжев стоит, прислонившись к стене, в ногах у Коровина, и они с упоением беседуют о налимах и шелесперах.

— Вот бы, Антон, так их нарисовать, — мечтательно говорит Шаляпин.

И Серов, расположившись здесь же со своим мольбертом, пишет этюд, приведший всех в восторг: так удивительно точно схвачены на нем характерные позы Коровина и Княжева и так замечательно передано все настроение этих вечеров. Сверху Серов делает надпись: «Рассуждение о рыбной ловле и о прочем. Посвящается Шаляпину. В. С.» — и тут же дарит этюд Федору Ивановичу к великой радости последнего.

Нет, здесь в деревне, среди природы, в обществе друзей, Серов совсем не хмурится. Он улыбается, он смеется, он совсем по-детски резвится, он любит остроты, и если он не так многословен, как его друзья, то потому, что лаконизм во всем — это его свойство.

«Посмотрели бы вы на этого „сухого“ человека, — пишет Шаляпин, — когда он с Константином Коровиным и со мною в деревне направляется на рыбную ловлю. Какой это сердечный весельчак и как замечательно остроумно каждое его замечание».

Вот так они и жили в деревне, так веселились, так ловили рыбу; Серов, впрочем, сам рыбу не ловил, только любил смотреть, как ловят Коровин и Шаляпин, да писал этюды и рисовал. Несколькими штрихами схватывал характерные шаляпинские и коровинские позы, повороты: «Коровин ловит рыбу», «Шаляпин бреется».

Это казалось дьявольски просто, и заманчиво было попробовать вот так же самому. И Шаляпин занялся рисованием и скульптурой. Часами простаивал у зеркала, лепил автопортрет. Потом писал красками чертей. Писал старательно, высунув кончик языка. Чертям заворачивал набок хвосты. С трепетом ждал, что скажет Серов. Серов пожимал плечами, говорил, как всегда, кратко и образно:

— А черта-то нету.

Шаляпин огорчался. Он хотел совершенства «во все стороны». Впрочем, он был действительно талантлив «во все стороны» и в конце концов добился своего, научился несколькими штрихами схватывать сходство, улавливать и отмечать характерное. Это было, конечно, дилетантство, но очень талантливое дилетантство.


Особенно сдружила Шаляпина с Серовым совместная работа над образом Олоферна, заставила оценить не только талант и артистичность Серова, но и его умение проникнуть в дух давно ушедшей эпохи, по намекам, по частностям уловить общее.

Постановка «Юдифи» в Мамонтовской опере была для обоих в какой-то степени из ряда вон выходящим событием и реваншем в то же время.

Весной 1886 года, когда в Мариинском театре окончился сезон, Шаляпину вручили клавир «Юдифи» и предложили поработать над ролью Олоферна. Но он предпочел отправиться в Нижний, а когда приехал в Петербург, роль Олоферна была отдана кому-то другому, — видимо, администрация посчитала, что такой несерьезный человек вряд ли сумеет справиться с этой сложной ролью.

Для Серова постановка «Юдифи» была, пожалуй, еще более важным событием. Сколько он перестрадал десять лет назад, добиваясь юбилейной постановки первой оперы отца в Мариинском театре, сколько книг перечитал о древнем Востоке, сколько эскизов декораций и костюмов сделал, и все впустую. И вот теперь Мамонтовым легко и просто было принято решение. Партия Олоферна была поручена Шаляпину, уже известному, почти прославившемуся за эти два года работы в Частной опере. Ну а художественная часть по праву принадлежала ему, Серову-сыну.

Работать с Шаляпиным было сплошным удовольствием, он, по меткому выражению Саввы Ивановича, «жрал знания».

Опять пришлось привести в движение весь материал, собранный десять лет назад: книги, альбомы, фотографии, зарисовки.

Как-то в студии Серова, разглядывая один из таких альбомов, они натолкнулись на фотографию с древнего ассирийского барельефа. Все фигуры были изображены в профиль. Шаляпина поразили какие-то особые, характерные движения этих застывших в камне и в то же время движущихся фигур. Движение подчеркивалось тем, что изгибы рук в локте и в кисти были такими же профильными, как и направление фигуры. У Шаляпина и Серова возникла мысль: изобразить Олоферна как бы сошедшим с древнего камня, ожившим барельефом, страшным и величественным.

Серов понимал, что, быть может, и даже наверно, живой Олоферн не был таким. Но таким он изображен на древнем барельефе, таким привыкли представлять его люди. Изображенный именно таким, он должен вызвать у зрителя ассоциации, необходимые для постижения художественной правды образа.

Задача была трудной, чрезвычайно трудной. Нужна огромная художественная и просто человеческая культура, чтобы осуществить стилизацию. Необходимо иметь идеальное чувство меры, чтобы не переиграть, и Серов предупреждал Шаляпина:

— Это было бы очень хорошо. Очень хорошо!.. Однако поберегись. Как бы не вышло смешно…

И затем, уже на общем обсуждении в присутствии художников и Мамонтова, Серов продемонстрировал свое совершенно непостижимое умение перевоплощаться в любой прочувствованный им образ. Он взял со стола обыкновенную какую-то полоскательную чашку и, пройдя с ней по комнате, сказал Шаляпину:

— Вот так, Федя, должен ходить ассирийский царь, а вот так должен он пить.

— Только помни, Феденька, — подхватил Мамонтов, — пластика должна быть резче, чем на барельефе. Нужно рассчитывать на сцену.