Серову хотелось верить, что это учреждение, вырванное народом у царя, сможет хоть что-то сделать для страны. В 1906 году он присутствует на заседании думы, делает набросок в альбоме, дарит его члену думы Обнинскому, своему старому знакомому.
И вот дума распущена…
Он пишет жене письмо, и сразу же после традиционного обращения слова: «Итак, дума распущена — вчера узнали из пришедших сюда газет от 18 числа. Очень хорошо. Относительно готовившегося покушения, военного заговора или пропаганды в войсках толком не разобрал в прежде встреченных газетах. Как и теперь, не совсем ясно понял новоизбирательный закон — одно ясно, что он на руку помещикам и собственникам. Распущена дума, разумеется, не из-за сосьялистической фракции (якобы преступной — все 55?..), а из-за возможного осуществления закона отчуждения — вот что страшней всего — впрочем, думаю, Государственный Совет кассировал бы это постановление думы. На этом вопросе разобьется не одна еще дума, а тем временем постараются водворять спокойствие и урезать где что можно — но борьба с другой стороны не утихает. Итак, несколько сотен, если не тысяч, захвачено и засажено, плюс прежде сидящие — невероятное количество. Посредством думы правительство намерено очистить Россию от крамолы — отличный способ. Со следующей думой начнут, пожалуй, казнить — это еще больше упростит работу. А тут ждали закона об амнистии. Опять весь российский кошмар втиснут в грудь. Тяжело. Руки опускаются как-то, и впереди висит тупая мгла».
Это эмоции после первого впечатления. А вот соображения — через две недели, уже из России — в письме Остроухову: «Ну, вот думы нет — все по-старому, по-хорошему. А позвольте спросить, какому же, собственно, манифесту отдать преферанс и какого придерживаться? Ни одного закона без думы — все же реформы без думы — очень просто.
Нет, должно быть, есть два пути — либо назад в реакцию, впрочем, виноват, это и есть единственный путь для революции».
Еще один эпизод революционного года — Декабрьское восстание. Оно началось неожиданно и чуть ли не шутя и окончилось реками крови. Восстание было подавлено, и тут Серова впервые в этом году посещают сомнения: стоит ли поднимать восстание, когда нет достаточной подготовки, нет уверенности в победе…
6 декабря Н. П. Ульянов записывает в дневнике: «Выступление рабочих на Страстной площади. Первые выстрелы с обеих сторон; пожар на фабрике Шмита… Одинокая фигура Серова, стоящего в тяжелом раздумье на улице и смотрящего на зарево…
Вместе с женой я делаю зарисовки на улицах».
Серов тоже делает зарисовки: спешившиеся солдаты стреляют в убегающих людей. Один остался лежать на снегу. Видна обрезанная краем листа половина другого, нижняя половина: он не то стремительно бежит, не то падает. На рисунке надпись: «Сумской полк. 14 декабря 1905 год».
Опять солдатушки постарались.
Серов устал. Весь год кровь, кровь и кровь. Он не был революционером и, хотя сочувствовал революции, не понимал, что каждое такое событие не бесплодно и не бессмысленно, что даже в поражениях залог будущих побед, что первые выступления почти всегда обречены, но они нужны, потому что нужен везде и всегда опыт. Он понял это, видимо, только потом, по зрелому размышлении, коль скоро сказал, что есть только «единственный путь» — революция. Сейчас же, под впечатлением тяжелых картин, он пишет Бенуа: «О делах, творящихся в России вообще и в Москве у нас в частности, вероятно, уже знаешь.
Да — непонятное для меня вооруженное восстание, расчет на переход войск — все это оказалось совершенно неподготовленным, а в результате изрядное количество погибших, израненных лиц (больше любопытной публики), сожженных домов, фабрик. Войска оказались в деле подавления вполне на высоте своей задачи и стреляли из орудий по толпе и домам во все и вся гранатами, шрапнелью, пулеметами (шимоз не было), затем доблестные расстрелы, теперь обыски и тюрьмы для выяснения зачинщиков и т. д. и т. д. и т. д. все как следует. В одном, пожалуй, были правы наши крайние партии — что не следует очень доверять манифесту 17 октября».
И только теперь пришло к Серову то, о чем говорил потом Репин, — «крайние политические убеждения», и «он стал угрюм, резок и нетерпим».
В том же письме Бенуа он с раздражением пишет: «Ах, да не пиши ты в этой газете „Слово“, она сволочь просто и взывала к походу на Финляндию (дура) заодно с „Новым временем“. Просил я (подписавшись) Г. Перцова не присылать и избавить меня от его газеты, так нет же, и по сю пору все получаю».
Не раз придется еще друзьям, и не только друзьям, почувствовать его резкость и нетерпимость. Малейшая беспринципность вызывала страшный гнев Серова. Этот гнев узнали и Бенуа, и Шаляпин, и Репин. Единственный человек, которому почему-то все сходило с рук, был Коровин.
В 1907 году служащие государственных учреждений должны были дать подписку не состоять в противоправительственных партиях. Серов и Коровин преподавали тогда в Училище живописи. Серов подписку дать категорически отказался, хотя ни в какой партии не состоял и состоять не думал. Коровин не только сам дал подписку, но и всячески уговаривал Серова:
— Тоша, милый, голубчик! Ну не ходи в пасть ко льву! Подпиши эту прокламацию! Черт с ней! Ну что тебе стоит! Подпиши! Не упрямься!
Серов, разумеется, не дал никакой подписки, но никому другому такие речи не сошли бы даром, а вот Коровину — ничего.
Зато с власть имущими Серов стал крут, резок и неуступчив пуще прежнего. Как-то московский градоначальник предложил Совету училища исключить одного из учеников, еврея, не имеющего права жительства в Москве. Серов заявил, что Совет должен отклонить это предложение. Но Совет не смог отстоять ученика, и Серов вышел из состава Совета.
А через некоторое время, в начале 1909 года, Серов совсем покинул училище, и теперь следует рассказать подробно о причинах этого поступка. Серов ходатайствовал перед Советом училища о предоставлении возможности Анне Голубкиной работать в скульптурных мастерских училища…
Голубкина за несколько лет до того окончила училище вольнослушательницей. Она была простым, удивительно скромным человеком. На вид казалась грубоватой, говорила баском, хмурилась, могла сказать резкость, но при всем том обладала нежнейшей душой и огромной любовью к людям. К ней приходили студенты после занятий в училище пить чай, пользуясь на всех одной ложкой. Но часто у нее случались приступы необъяснимой тоски, которой она заражала окружающих. И тогда уже друзья не ходили к ней, и она оставалась одна со своей страшной тоской, длившейся иногда месяцами.
В 1905 году она подбирала на московских улицах раненых, она бросалась навстречу казакам, повисала на сбруе коней, умоляя не стрелять в людей.
Быть может, эти безумные поступки Голубкиной заставили признать ее психически ненормальной, когда она была привлечена к суду за хранение и распространение нелегальной литературы. Ее отпустили, но с тех пор она числилась в списках III отделения и за нею установили слежку.
Скульптором она была необыкновенно талантливым, с ярко выраженными чертами импрессионизма. Несколько лет провела она в Париже у Родена, и великий маэстро очень высоко ставил талант своей русской ученицы. Она завоевала сердца парижан, выставив в Осеннем салоне 1898 года статую «Старость».
В России ее работы встретили холодно — импрессионизм в скульптуре был еще непривычен, — и, лишь зная об успехе ее в Париже, Голубкину приняли в Московское художественное общество, а ее работу — на выставку этого общества. Зато мирискусники отнеслись к работам Голубкиной и к ней самой с большой симпатией. Серов также был очень высокого мнения о ней. «Анна Семеновна Голубкина, — писал он, — одна из настоящих скульпторов в России — их немного у нас…».
Серов считал, что общение с таким мастером, как Голубкина, пойдет на пользу учащимся скульптурной мастерской.
Серов не раз обращался к Голубкиной с предложением написать ее портрет[74] — у нее было очень выразительное лицо, суровое, строгое, с глазами, полными страдания, — но Анна Семеновна неизменно отказывалась от этой чести: она не могла позировать, это было не в ее натуре. Серов понимал, он и сам за всю свою жизнь позировал лишь четыре-пять раз самым близким людям — Репину, Врубелю, Трубецкому.
Ходатайство о допущении Голубкиной к работе в училище Серов прислал из Петербурга. В телеграмме говорилось: «Очень прошу Совет обсудить просьбу Голубкиной, допустить к экзамену, дать возможность работать. Серов».
Московский генерал-губернатор, который по штату числился попечителем училища, ответил на просьбу Серова отказом. Почетный попечитель вел. кн. Сергей Александрович одобрил его решение. Серов был взбешен. Вырвав из блокнота лист, он в передней училища, здесь же, где узнал об отказе, написал директору: «Я настаиваю на своем. Я не могу более оставаться в том заведении, где искусством управляет градоначальник». Потом, подумав, сунул записку в карман и, не заходя в училище, уехал домой и оттуда послал официальное заявление:
«Господину директору Училища живописи, ваяния и зодчества. Князю А. Е. Львову.
Ваше сиятельство князь Алексей Евгеньевич!
Ответ попечителя Училища живописи, ваяния и зодчества на постановление Совета преподавателей, решившего почти единогласно (исключая одного голоса) подать от лица Совета на высочайшее имя прошение о разрешении Анне Голубкиной посещать классы Училища — ответ, гласящий: „ходатайство бывшей вольной посетительницы названного училища Анны Голубкиной попечителем Училища признано незаслуживающим уважения“, — вынуждает меня как ходатая А. Голубкиной, так как без моего заявления просьба ее не обсуждалась бы в Совете, сложить с себя обязанности преподавателя Училища живописи, ваяния и зодчества, о чем Вас как директора и уведомляю.
Уход Серова был скандалом.
Львов пробует убедить Серова остаться, это не помогает; Серову пишет письмо инспектор училища Гиацинтов, Серов отвечает отказом. «В настоящем случае, — пишет он, — налицо усмотрение генерал-губернатора — попечителя школы, в которой обучают только искусству». И вот в чем истинная причина непримиримости Серова: он против такого положе