тне рассказал все, что он знал о Мамонтовых, показал все, что любил в них, в их семье, в их доме. И это оказалось очень радостным, очень отрадным.
Никакая репродукция не в силах передать всей прелести этой картины, удивительную объемность и вещность всего изображенного, светлую, свежую, с массой нежнейших оттенков живопись, поражающую на каждом шагу небывалыми открытиями. Оказывается, например, что белый цвет скатерти, белый цвет стены, белый цвет тарелки совершенно различны и по-разному падают на них тени, зеленый отблеск листвы, розоватые рефлексы от блузки. Перламутровый воздух наполняет комнату, и сам он, кажется, принимает то теплый оттенок смуглого тела, то холодок белой скатерти, то золотистые лучи, пробивающиеся из окна.
Игорь Эммануилович Грабарь, поклонник и биограф Валентина Александровича Серова, передает разговор, который у него был с автором картины много лет спустя: «Как-то Серов упрекнул меня в том, что я в своем «Введении в историю русского искусства» слишком высоко поставил этот портрет. «Я сам ценю и, пожалуй, даже люблю его, — сказал он мне. — Вообще я считаю, что только два сносных в жизни и написал, — этот да еще «под деревом», но все же нельзя уж так-то, уж очень-то! Все, чего я добивался, это — свежести, той особенной свежести, которую всегда чувствуешь в натуре и не видишь в картинах. Писал я больше месяца и измучил ее, бедную, до смерти, уж очень хотелось сохранить свежесть живописи при полной законченности, — вот как у старых мастеров. Думал о Репине, о Чистякове, о стариках — поездка в Италию очень тогда сказалась, — но больше всего думал об этой свежести. Раньше о ней не приходилось так упорно думать».
По его словам, он работал «запоем», точно в угаре, и чувствовал, что работа спорится и все идет так хорошо, как никогда раньше. Было такое же почти восторженное настроение, как в Венеции, и было самое великое счастье, какое только может выпадать на долю художника, — сознание удачи в творчестве, ощущение бодрости, силы, хороших глаз и послушных рук».
И сам Савва Иванович и все другие завсегдатаи Абрамцева ахали перед картиной. Покрякивал и Коровин — красочное мастерство Серова пронизало его до глубины души. Он, может быть, яснее, чем все остальные, понял, что Антон неожиданно для самого себя нашел принцип общности человека с окружающей средой. Он сумел сделать фон не неподвижным аксессуаром картины, а воздушной, одушевленной средой, связанной с девочкой гармонией красок.
Веруша Мамонтова через месяц, а не через полторы недели, как обещал Серов, с радостью вспорхнула со своего стула — ей надоело позировать. А Антон долго еще носил в душе тот восторг, который он испытал летом.
Осень и зима прошли в трудах. Серов съездил на некоторое время в Ярославль, где написал два заказных портрета — инженера Чоколова и его жены. Это была рекомендация Мамонтовых — связи у них были необычайно широкими. После портрета Веруши Серову ничто не было мило. Должно быть, поэтому он так поносит себя и свою работу в письмах к Леле Трубниковой. Но сейчас, когда эти портреты перестали быть достоянием только одной семьи и любой человек может видеть их, ясно, что во всяком случае в портрете самого инженера Серов держится на достигнутой высоте. С полотна глядит энергичное, пронзительное, умное лицо, прекрасно выполнена голова черноволосого, немного цыганского типа, сравнительно молодого мужчины.
В свободные минуты там же, в Ярославле, Серов рисует заказанные ему Анатолием Ивановичем Мамонтовым иллюстрации к библии. Эта работа мало вдохновляет его, напоминает надоевшие академические штудии. Душа его все еще не может забыть того творческого восторга, с которым работал он над «Девочкой с персиками». Он и знает и не знает, понимает и не понимает, поймал ли он какой-то новый принцип творчества или это обольщение, случайность. Он полон жажды повторить этот труд.
Серову казалось, что он едва доживет до весны, до тех дней, когда солнечный свет станет опять главным действующим лицом в его картинах.
Летом 1888 года Серов уехал в Домотканово в смутной надежде, что там-то, среди многочисленных родственников, ему удастся уговорить кого-нибудь попозировать ему.
На счастье, в Домотканове гостит его двоюродная сестра, молодая скульпторша Мария Яковлевна Симанович, та самая девушка, к которой был неравнодушен Врубель и с которой очень дружила Леля Трубникова. В письмах Серова к Леле постоянно встречаются: «передай поклон Маше», «как там Маша?». И вот сейчас эта самая Маша отдыхает в Домотканове. Пожалуй, ее можно будет уговорить позировать.
Серов теперь, после опыта с Верушей, отдавал себе отчет в том, что позировать ему — подвиг, выражение самой большой преданности и дружбы. А на Машину дружбу он надеялся.
Маша согласилась, она даже сделала гораздо больше — написала впоследствии воспоминания о том, как проходило это позирование:
«…В то лето, когда Серов писал этот портрет, мы оба находились в усадьбе Домотканово, Тверской губернии. Обширный парк с липовыми аллеями создавал какую-то таинственную атмосферу.
Серов искал себе работу и предложил мне позировать; после долгих поисков в саду, наконец, остановились под деревом, где солнце скользило по лицу через листву.
Задача была трудная и интересная для художника — добиться сходства и вместе с тем игры солнца на лице.
Помнится, Серов взял полотно, на котором было уже что-то начато, не то чей-то заброшенный портрет, не то какой-то пейзаж, перевернув его вниз головой, другого полотна не было под рукой.
«Тут будем писать», — сказал он.
Сеансы происходили по утрам и после обеда — по целым дням: я с удовольствием позировала знаменитому художнику, каким мы все тогда его считали, правда еще не признанному в обществе, но давно уже признанному у нас в семье. Он с удовольствием писал модель, которая его удовлетворяла больше всего, думаю, как идеальная модель в смысле неуставаемости, держания лозы и выражения, что дало ему возможность серьезно изучить строение лица и игру света, не торопясь и так, как он считал нужным; я же со своей стороны понимала всю важность такой работы для него и знала, что он ценил натуру, которая проникается тем же чувством — сделать как можно лучше, не щадя трудов.
«Писаться!» — раздавался его голос в саду, откуда он меня звал.
Усаживая с наибольшей точностью на скамье под деревом, он руководил мною в постановке головы, никогда ничего не произнося, а только показывая рукой в воздухе с своего места, как на полмиллиметра надо подвинуть голову туда или сюда, поднять или опустить.
Вообще он никогда ничего не говорил, как будто находился перед гипсом, мы оба чувствовали, что разговор или даже произнесенное какое-нибудь слово уже не только меняет выражение лица, но перемещает его в пространстве и выбивает нас обоих из того созидательного настроения, в котором он находился, которое подготовлял заранее, которое я ясно чувствовала и берегла, а он сохранял его для выполнения той трудной задачи творчества, когда человек находится на высоте его.
Его внутренняя работа выявляла себя в такие минуты: он проводил своей левой рукой, кладя ее на правую щеку, вниз до подбородка, обхватывая его с обеих сторон и повторяя этот жест по нескольку раз, пока обдумывал какую-нибудь трудность.
Это были минуты сомнения, отвлечения от техники, критики своего детища и созидания. Я должна была находиться в состоянии оцепенения во все время сеансов и думать всегда о чем-то приятном, чтобы не нарушать гармонии единства поз и таким образом поддерживать нас обоих на высоте задачи.
Мы работали запоем, оба одинаково увлекаясь: он — удачным писанием, а я — важностью своего назначения.
Он все писал — я все сидела.
Часы, дни, недели летели, вот уже начался третий месяц позирования… да, я просидела три месяца!
В начале четвертого вдруг почувствовала нетерпение. Я знала, что он выполнил свою задачу, которую себе назначил, больше сказать на полотне ничего не мог, и я со спокойной совестью сбежала, именно сбежала в Петербург.
Три месяца совсем не так много, чтобы закончить портрет как следует и, главное, видеть, что дальше идти некуда. Очень может быть, что та уверенность, которая у него была в том, что модель не откажется позировать раньше, чем портрет будет закончен, дала ему спокойную и обдуманную работу с неподражаемой техникой.
Только теперь, на расстоянии пятидесяти лет, в спокойной старости, можно делать анализ чувств, нас так волновавших. Время молодости, чувства бессознательные, но можно сказать почти наверное, что было некоторое увлечение с обеих сторон, как бывает всегда с художниками; скажу больше, нет хорошего портрета без подобного увлечения».
Портрет Маши Симанович, широко известный под названием «Девушка, освещенная солнцем», пожалуй, не менее интересен и своеобразен, чем «Девочка с персиками». Прежде всего поражает удивительная ясность и свежесть красок, всего колорита. Воздух прозрачен, пронизан светом и солнцем. Нет ни одного лишнего темного пятна. Любой другой художник, пиши он картину три месяца, обязательно «зажевал» бы, затемнил, запачкал живопись. Здесь она удивительно чиста и свежа, так свежа, словно художник еле-еле коснулся полотна кистью. Да и все, что происходит на картине, производит впечатление только-только случившегося. Девушка с распущенными бронзово-рыжими волосами только что села в тень под старое дерево. Солнце, пробиваясь сквозь листву, только что коснулось ее и даже еще не знает, где ему остановиться, оно скользит по волосам, по лицу, по белой кофточке, по рукам, по ярко-синей юбке. Молодой, здоровой, полной сил девушке непривычно сидеть без дела. Это случайный отдых — на минутку. Она сейчас вскочит, стряхнет с себя бесчисленные солнечные блики и побежит либо хлопотать по хозяйству, либо заниматься с детьми, а может быть, накинув на плечо полотенце, помчится с подругой на речку и там будет долго и шумно плавать.
И об этой девушке на портрете рассказано все, что знал о ней художник. Каждый мазок, каждая линия стремятся передать зрителю мысль Серова, и мы, остановившись перед холстом, читаем и читаем увлекательную повесть о чужой молодой и милой жизни. Игорь Эммануилович Грабарь рассказывает, как он потащил как-то Серова в Третьяковскую галерею посмотреть новую экспозицию в той зале, где висели картины Валентина Александровича. Они пошли и остановились у «Девушки, освещенной солнцем»: он долго стоял перед ней, пристально ее рассматривая и не говоря ни слова. Потом