Валерий Брюсов. Будь мрамором — страница 103 из 124

искусствоведение»{31}. Он действительно заботился о профессиональных кадрах и едва ли предвидел массовый приход на кафедры полуграмотных начетчиков, как это произошло вскоре после его смерти.

2

Занятость преподавательской, научной и административной работой, рецензиями и обзорами для «Печати и революции»{32} не означала отхода от поэзии. Именно в это время Брюсов предпринял масштабный эксперимент — создание «научной поэзии» в сборниках «Дали»[93] (июнь 1922), «Меа»[94] (ноябрь 1924) и задуманном «Planetaria. Стихи о нашей планете»{33}. «Поздний Брюсов старался разрабатывать — в одиночку — ни много, ни мало, как новую систему образного строя, которая могла бы лечь в основу всей поэтики новой эпохи человеческой культуры, начавшейся мировой войной и русской революцией. Эту поэтику он представлял себе по образцу античной поэтики, а в основе образного строя античной поэтики лежал мифологический пласт, мифологическая картина мира, на которую всякий раз достаточно было мгновенной отсылки через упоминание какого-нибудь имени или названия. Мифологическую картину мира Брюсов заменил научной картиной мира, т. е. составленной из терминов точных наук, из исторических имен и географических названий. (Отсюда его термин „научная поэзия“)»{34}.

«Дали» — возможно, самая цельная книга Брюсова, подчиненная одной задаче. Понимая непривычность своей новой манеры для читателя, автор разъяснял в предисловии: «Стихам, собранным в этом сборнике, может быть сделан упрек, что в них слишком часто встречаются слова, не всем известные: термины из математики, астрономии, биологии, истории и других наук, а также намеки на разные научные теории и исторические события. Автор, конечно, должен признать этот факт, но не может согласиться, чтобы все это было запретным для поэзии. Ему думается, что поэт должен, по возможности, стоять на уровне современного научного знания и вправе мечтать о читателе с таким же миросозерцанием. […] Как ученый должен отдавать свои силы исследованиям, назначенным для специалистов, так художник может работать над темами, обращенными к более узким кругам. Вообще можно и должно проводить полную параллель между наукой и искусством. Цели и задачи у них одни и те же; различны лишь методы».


Автограф стихотворения Валерия Брюсова «В дни, когда…». Октябрь 1919. Собрание В. Э. Молодякова


С конца 1921 года Брюсов много общался с физиками и математиками, расспрашивая их о последних достижениях науки и обсуждая ее философские аспекты. Племянник Иоанны Матвеевны Андрей Рихтер сообщил, что «летом 1922 года, отдыхая в Буркове[95], Брюсов часто беседовал с проф. [Николаем] Богоявленским — руководителем находившейся там биостанции МГУ. Круг вопросов, которые затрагивали при этом поэт и ученый, был очень широк. […] Брюсов […] рассказывал Богоявленскому, как он стремился, изучая работы ученых и консультируясь с московской профессурой, создать себе ясное представление о микромире и, в первую очередь, о строении атома, с какими трудностями столкнулся он при этом. […] Теперь у него создалось определенное понятие о строении атома, и он мечтает посвятить этой теме стихи»{35}. 13 августа 1922 года появилось стихотворение «Мир электрона»:

Быть может, эти электроны —

Миры, где пять материков,

Искусства, знанья, войны, троны

И память сорока веков!

Еще, быть может, каждый атом —

Вселенная, где сто планет;

Там всё, что здесь, в объеме сжатом,

Но также то, чего здесь нет…

Полтора года спустя написано стихотворение «Мир N измерений»:

Высь, ширь, глубь. Лишь три координаты.

Мимо них где путь? Засов закрыт.

С Пифагором слушай сфер сонаты,

Атомам дли счет, как Демокрит.

Путь по числам? — Приведет нас в Рим он

(Все пути ума ведут туда!).

То же в новом — Лобачевский, Риман,

Та же в зубы узкая узда!

Но живут, живут в N измереньях

Вихри воль, циклоны мыслей, те,

Кем смешны мы с нашим детским зреньем,

С нашим шагом по одной черте!

Наши солнца, звезды, все в пространстве,

Вся безгранность, где и свет бескрыл, —

Лишь фестон в том праздничном убранстве,

Чем их мир свой гордый облик скрыл.

Наше время — им чертеж на плане.

Вкось глядя, как мы скользим во тьме,

Боги те тщету земных желаний

Метят снисходительно в уме.

Ни «сфер сонаты», ни «боги» в рамки советской литературы не помещались, да и Пифагор присутствует здесь не как автор известной теоремы. «Пифагор учил о „музыке сфер“», — академически сообщил Брюсов в примечании. В стихотворении «Мы и те» (17 февраля 1922) речь тоже идет не только об истинности гелиоцентрической системы Пифагора в сравнении с геоцентрической системой Птоломея:

Велика ли корысть, что из двух соперников древности

Пифагором в веках побежден Птоломей…

Здесь говорится о победе Посвященного над непосвященным, сакральной науки над профанической. О том же годом позже писал Бенедикт Лившиц:

И все-таки системы Птоломея

Не признаю ни в жизни, ни в стихе!

О «научной поэзии» Брюсова говорили много, особенно после его смерти. То провозглашали ее продолжением традиций Лукреция, Джордано Бруно и Ломоносова, то сводили к попыткам реализовать путаные построения Рене Гиля, который сам не преуспел в практическом воплощении своих теорий. Спорили, есть ли у «научной поэзии» принципиальные отличия от всякой другой, могут ли проблемы и достижения науки быть полноправным источником поэтического вдохновения наряду с более традиционными, достаточно ли коснуться этих тем в стихах или надо обладать особым мировоззрением. Более узко вопрос ставился так: удалось ли Брюсову создать «научную поэзию» и можно ли считать эти опыты творческим достижением?

«Увы! Новые мои стихи во всех возбуждают недоумение — писал Брюсов 3 февраля 1924 года Кусикову. — А я знаю, что они в сто раз лучше и значительнее, чем прежние»{36}. Отзывы современников о «Далях» были неутешительными. «Спиралей пляску, друг, давно понять пора нам…», — гаерствовал в «Правде» Демьян Бедный, войдя в роль Буренина. «В книге есть все, — иронизировал Шершеневич, — отзвук правильных мыслей (в предисловии), отзвук достижений футуризма (ритм и созвучия), имажинизма (грамматика), нет только одного — понимания, зачем это делается»{37}. «Мало вводить научные термины в поэтический лексикон, нужно еще научное мировосприятие, что как раз и отсутствует у автора, несмотря на всю его начитанность и эрудицию»{38}. Лишь немногие считали, что поэт «нашел и новые мысли, и новые формы для своих новых стихов» и что «он стоял на пороге какой-то новой дороги»{39}. Мочульский назвал «научную поэзию» «убийственной затеей»: «Из сочетания „научности“ с „конструктивностью“ вырастают самые чудовищные из его произведений»{40}. Один из наиболее образованных комсомольских поэтов Виссарион Саянов, сетуя на обилие непонятных слов в поздних стихах Валерия Яковлевича, честно признался, что они «подорвали уважение к поэзии Брюсова у людей нашего поколения»{41}.

Говорить от имени целого поколения ему не стоило. Очень высокую оценку позднему творчеству Брюсова дал молодой поэт и критик Игорь Поступальский, считавший «научную поэзию» особенно созвучной эпохе. Назвав «Дали» «книгой творческого подъема», он поставил в заслугу автору интерес к теории относительности и к космической тематике, включая проблему контактов с внеземными цивилизациями. Поступальский утверждал, что, несмотря на «срывы», то есть отступления от канона, определявшегося в то время «Диалектикой природы» Энгельса, «заслуги Брюсова не могут быть умалены никакими неудачами» и что он «уже вплотную подходил к пролетарской философии»{42}. В смягченной форме эта трактовка пережила второе рождение в 1960–1970-е годы, когда вера в научно-технический прогресс приняла в СССР почти религиозный характер: «Мы вправе назвать Брюсова […] Циолковским русской поэзии»{43}. Критикуя выпущенный в 1957 году в серии «Библиотека советской поэзии» томик Брюсова (по составу действительно очень неудачный), К. С. Герасимов писал: «В сборнике, составлявшемся в то время, когда наши ученые ставили на службу миру и прогрессу энергию атома, именно в тот 1957 год, когда они осуществили беспримерный в истории научный подвиг — запуск первого в мире искусственного спутника Земли, — не нашлось места ни поэтическому провидению Брюсовым „архимедова рычага“ „расщепленного атома“, ни его пророческим стихам о завоевании космоса — первым в нашей поэзии»{44}. Такой Брюсов нашел отклик у новых поколений поэтов, даже у тех, кому остались чужды его релятивистские «срывы» и новаторские приемы.

Авторы, далекие от техницистских настроений, относились к его исканиям более строго. Отметив, что «идея включения в сферу поэзии научного материала должна быть признана плодотворной» и что «поворот внимания к поэтической стороне науки, попытка воссоздания на современной основе синкретического поэтически-научного мышления […] — неоспоримая заслуга Брюсова», Д. Е. Максимов вынес суровый приговор его поздним стихам: «Поэзия в них мелькает от случая к случаю, скрываясь за горами научной номенклатуры и вздыбленным синтаксисом. […] Он намеренно строил свои стихи 1922–1924 годов на принципе стилистической какофонии, ритмических перебоях, синтаксических разрывах, тяжелых скоплениях согласных»