. Об этом же — его стихи:
И стал над безднами провала,
На грани берегов иных,
На догоранье карнавала
Смотря с презреньем седины…
Ушел, испив вино и оцет.
Живет, расплавив миг в века.
Vos morituros nasci docet,
Vos nasciendos evocat[102].
«Я давно привык высоко ценить и уважать Валерия Яковлевича, — писал вдове Сологуб, — и как поэта, и как человека, и всегда отрадно было думать, что в России живет и работает человек такой напряженной и сосредоточенной воли. Я верю, что пример его великого труда навсегда останется большим и знаменательным наследием последующим поколениям. Мы же, имевшие высокое счастие видеть Валерия Яковлевича и слышать его мудрые слова, сохраним чистую память о нем, как один из лучших даров, ничем не уничтожаемых»{8}. «Помню наш литературный кружок в студенческие времена, — вспоминал в „Красной газете“ Коган, — где он выступал виртуозом чудачеств, смеялся над всякой серьезностью, противопоставлял идеям общественности и гражданского долга „чистые звуки“, каприз своевольной души поэта. […] И помню конец этой богатой жизни, его нервные речи в государственном ученом совете, его точные ссылки на декреты совнаркома, на постановления коллегии наркомпроса, редкую добросовестность, его детальное знание распоряжений, его ясные, исполненные неумолимой логики доклады, его немецки аккуратное посещение наших бесчисленнейших заседаний»{9}. Рядом слова Кузмина: «Помимо тяжести утраты законченного поэта, сохранившего свежесть и энергию до последней минуты, русская литература и просто множество молодых поэтов понесли незаменимую потерю в лице Брюсова как руководителя стойкого, энергичного, предусмотрительного и современного»{10}.
Родные и близкие попрощались с Валерием Яковлевичем дома — гроб стоял в кабинете. В полдень 10 октября тело было доставлено на катафалке во ВЛХИ. В шесть часов вечера началась гражданская панихида с речами Когана, Луначарского и Сакулина. За первой последовала вторая, на которой выступали преподаватели и студенты института. Читались стихи, звучал траурный марш Шопена, затем «Вы жертвою пали в борьбе роковой…» и «Не плачьте над трупами павших бойцов…».
Продолжавшееся три дня прощание выразительно описал Шенгели в письме к Марии Шкапской 11 октября: «Умер Брюсов. Сегодня он еще лежит в зале Института, в сюртуке, узкоплечий, с запавшими глазами, сердитый и удивительно похожий на Плеханова. У тела почетный караул: писатели, профессора, госиздатовцы; я стоял два раза; во второй раз стало дурно: показалось (вероятно, тень от пролетевшей мухи черкнула), что он подмигнул мне; еле справился с собой. Вчера была грандиозная панихида». В тот же день он написал стихотворение «У гроба Брюсова»:
Тяжелый, серебряный, креповый свет
От крепом затянутых накрепко ламп;
В дубовом гробу костенеет поэт, —
И костью над гробом ломается ямб.
Как странно звучит панихида стихом,
Как странно и стих в панихиде звучит:
Кость мыши летучей, разрыв и разлом,
Крошится о крестик, нашитый на щит.
О, магия слова! Игрушка ночей.
Вот скулы камфарные вдвинуты в гроб.
А ну-ка, попробуй, под крепом лучей,
С крахмальной подушки поднять этот лоб!
И вьются летучею мышью слова
Под крепом затянутых накрепко ламп;
Крошится мышиною косточкой ямб;
В гробу — парафиновая голова.
«Лицо Брюсова в гробу было совершенно спокойно, — вспоминал Чулков. — Он как будто отдыхал от забот и дел. Никакого следа темных страстей не было в этом простом и тихом лице. Та детская улыбка, которая при жизни появлялась иногда на губах у этого сурового „мага“, очевидно, выражала сокровенное его души»{11}.
Похороны были назначены на 12 октября. К 10 часам утра во дворе ВЛХИ начали собираться делегации учебных заведений, литературных обществ, театров: пришли Немирович-Данченко, Мейерхольд и Таиров. Кинохроника запечатлела, как из ворот гроб выносили Бухарин, Луначарский, Коган, Сакулин, Фурманов, Отто Шмидт. Процессия прошла по улицам Воровского (Поварской) и Герцена (Большой Никитской) — на здании английского посольства был приспущен флаг — затем по Тверскому бульвару к памятнику Пушкину, еще не перенесенному на нынешнее место. Здесь была первая остановка: поминальное слово сказал Сакулин. Вторая — у Моссовета, с балкона которого выступил Бухарин. Третья — у здания 1-го МГУ, с речами Пиксанова и Шмидта. Оттуда траурный кортеж направился к Новодевичьему кладбищу, по дороге остановившись у здания ГАХН — бывшей Поливановской гимназии.
Неожиданно из толпы раздался голос Андрея Белого, который позднее писал Иванову-Разумнику: «На похоронах Брюсова (я не участвовал в процессии, — лишь „от себя самого“ проводил на тротуаре Брюсова вдоль Пречистенки) со мной случился инцидент; остановилась процессия под „Академией“; с балкона говорили речи; я случайно стоял под балконом; говорил „нарком“, потом говорил Коган, „президент“ Академии (глупую пошлятину с „великий“ Брюсов); а я тут вспомнил, что он стал писать в „На посту“, вспомнил, как 15 лет назад он ругательски ругал Брюсова; и вдруг — рассердился; когда Коган кончил, у меня вырвалось — среди торжественной, погребальной тишины — на всю улицу (как говорили „отчетливо звонко“, — я же думал, что — никто ничего не слышал): „А что вы говорили 15 лет назад?“. Тут из процессии раздались увещания: „Борис Николаич, похороны не место дебатов“… Я поспешил скрыться, поняв, что я — на официальных похоронах Брюсова полез „с суконным рылом в калашный ряд“…»{12}.
«Только в начале пятого часа вечера печальная процессия подошла к Новодевичьему монастырю. Над гробом склонялись знамена; венки и цветы окружили его. Почетный караул в последний раз занял свое место у праха усопшего. Последнее надгробное слово, последнее „прости“ В. Я. Брюсову произнес нарком просвещения А. В. Луначарский. Гроб стал медленно опускаться в могилу, над которой склонились красные знамена»{13}.
«Я не видел Брюсова в гробу, — вспоминал Шершеневич. — Меня тогда не было в Москве. Но я помню, что я, который без слез хоронил и отца, и маму, долго сидел и не мог постичь значения траурного объявления. Через несколько лет я встретил в театре Иоанну Матвеевну. […] Я отвернулся. У меня не хватило силы подойти к ней. Я боялся расплакаться. […] Я убежден, что, если бы было можно, я, придя на тот свет (а это путешествие необходимо), крепко пожал бы руку Валерию Яковлевичу, потому что все мои литературные успехи и неудачи, все достижения и ошибки намечены его словами, как, впрочем, и достижения почти всего моего поколения»{14}.
«Великий маг» не хотел уходить. С его похоронами связан апокриф, записанный Александром Тришатовым. В одной семье на обед собралось большое общество. «Вокруг сидящих вертелась девочка, Машутка или Марфутка, только накануне приехавшая из деревни, очень непосредственная, чистая душа. В это время внимание всех привлекло какое-то оживление и движение за окнами. „Машутка или Марфутка, — сказал кто-то из сидевших женщин, — сбегай скорей, посмотри, что там на улице“. Через минуту влетела испуганная девочка: „Ой, тетеньки, — закричала она, — там гроб несут. А покойник не в гробу лежит, а идет перед гробом. Руки прижатые, а лицо черное, черное…“ В это же время вошел еще кто-то из своих. „Николай Александрович, Коля, голубчик, — раздались взволнованные голоса, — объясни, пожалуйста, что там на улице!“. Вошедший ответил: „Там по нашему переулку сейчас проходит похоронная процессия. Хоронят Валерия Брюсова“»{15}. Рассказывая Шкапской о панихиде, Шенгели заметил: «Уяснилось, что все, говорившие de mortus bene[103], — и Луначарский, и Коган, и я, — движимы довременным инстинктом угодливости перед мертвецом, чей дух может навредить „оттуда“».
Двадцать шестого февраля 1925 года Петровская писала Ходасевичу: «Однажды в час великой тоски я написала ему (Брюсову — В. М.) письмо (недавно, в январе) и всунула в бумаги. Ну… звала прийти как-нибудь ночью… И странно, — забыла, что написала, на три дня. На 4-ую ночь он пришел, — то был полусон, полуявь. В моей комнате, сел за столом против кровати и смотрел на меня живой, прежний. И вдруг я вспомнила, что он умер… И завопила дико. Ах, с каким упреком он на меня посмотрел, прежде, чем скрылось видение. Звала же сама! Вот что сказал его взгляд»{16}.
Легко объяснить это расстроенными нервами и воздействием наркотиков. Но как быть со свидетельством Остроумовой-Лебедевой, не склонной ни к наркотикам, ни к мистификациям. Вскоре после смерти Брюсова она пыталась восстановить по памяти и фотографиям уничтоженный портрет. «И здесь вот случилась очень странная и неожиданная вещь. Впереди меня, около самых моих ног, сейчас за кроватью, я вдруг увидела странную фигуру человека, у которого было очень, очень поразившее меня лицо. В первое мгновение я подумала, что вижу сатану. Глаза с тяжелыми-тяжелыми веками, черные, упорно-злые, не отрываясь, пристально смотрели на меня. В них были угрюмость и злоба. Длинный большой нос. Высоко отросшие волосы, когда-то подстриженные ежиком… И вдруг я узнала — да ведь это Брюсов! Но как он страшно изменился! Но он! он! Мне знакома каждая черточка этого лица, но какая перемена. Его уши с едва уловимой формой кошачьего уха, с угловато-острой верхней линией, стали как будто гораздо длиннее и острее. Все формы вытянулись и углубились. И рот. Какой странный рот. Какая широкая нижняя губа. Приглядываюсь и вижу, что это совсем не губа, а острый кончик языка. Он высунут и дразнит меня. Фигура стояла во весь рост, и лицо было чуть больше натуральной величины. Стояла, не шевелясь, совсем реальная, и пристально, злобно-насмешливо смотрела на меня. Так продолжалось две-три минуты. Потом — чик, и все пропало. Не таяло постепенно нет, а исчезло вдруг, сразу, точно захлопнулась какая-то заслонка. Я позвала свою племянницу, и просила принести мне бумагу и карандаш, и зарисовала по памяти эту фигуру. Но рисунок этот куда-то исчез. Пришел мой муж, и я ему об этом рассказала. И, хотя он скептик и материалист, настоял на том, чтобы я прекратила писать портрет, говоря: „Оставь его в покое, не тревожь“». Видимо, вспомнил коктебельские беседы…