Валерий Брюсов. Будь мрамором — страница 20 из 124

{7}.

За «полднем Явы» следовали раздумья индийской девушки «на журчащей Годавери», гигантские каменные статуи острова Пасхи, жрец, божеством для которого является «далекий Сириус, холодный и немой», гондолы, прокаженные. Критика увидела в этом лишь декадентские выходки, хотя простила бы подобные темы и образы парнасцу Майкову или, скорее, его эпигонам вроде Владимира Лебедева. Брюсову не прощалось ничего, хотя экзотика была взята им из географических и естественнонаучных журналов, а не из «мечтаний опиомана». Поэтому второе издание автор снабдил примечаниями. Однажды он получил по почте издевательское послание за подписями «Мимозно-орхидейная хризантема», «Поярково-оранжевый Скорпион» и «Кисловато-просвечивающий Хамелеон» со стихами{8}:

Никак не понявши «ваувая»,

Сидели мы тебя, Валерий, вопрошая, —

намекавшими на строки из стихотворения «В ночной полумгле», которое перекидывало мостик от «Криптомерий» к «Последним поцелуям»:

Но чу! Что за шелест лиан?

Опять вауваев проказа?

Приняв замечание анонимов к сведению, Брюсов при переиздании озаглавил стихотворение «Ваувау» и пояснил: «Ваувау — явайское название обезьяны оа (Hylobates leuciscus) из рода гиббонов». Трудно сказать, какой вариант выглядел более вызывающим: первый, без пояснений, или второй, указывающий на то, что никакого декадентства здесь нет, а есть лишь то, чего не знают обыватели.

Самым большим дерзанием — или дерзостью? — стали эротические стихи. «Эротика „Шедевров“ оказалась в опале и была подвергнута критической анафеме», — заметил В. С. Дронов{9}. Наибольшим цензурным преследованиям она подверглась в семитомнике 1973 года, где из окончательного варианта небольшой по объему книги были исключены пять стихотворений и одна поэма, так что полностью ее можно прочитать только в дореволюционном издании.

Мерещилось мне, в неверной тени,

Опухшее женское тело,

И мерзости ласк, и грязь простыни,

Каким-то салом давно пропотелой.

(«Фантом»)

Одна из осужденных жриц,

Я наблюдаю из кровати

Калейдоскоп людей и лиц,

И поцелуев и объятий…

(«Стансы»)


Отмечая в этих стихах влияние Бодлера, Д. Е. Максимов усматривал здесь предвестие блоковского «страшного мира» задолго до Блока, с элементами «социальной чуткости», пояснив: «Эротическая поэзия представляла собой тот участок, где борьба Брюсова со „страшным миром“ принимала исключительно ожесточенные формы и где успех часто переходил то на одну, то на другую сторону. […] Эротика „страшного мира“ не пощадила творчества Брюсова и глубоко отпечатлелась в его лирике»{10}. На мой взгляд, социального здесь нет, одна сплошная эстетика, смесь литературных впечатлений от Бодлера с житейскими впечатлениями от соседства с «московской Субуррой». Приведу свидетельство Станюковича, которое можно считать реальным комментарием к «Фантому»: «Из темных ворот, из подвалов, из черных зловонных нор выползали сиплые, опухшие женщины. Они ссорились, ругались истово, хватали за рукава проходящих, предлагали за гроши свое дряблое тело»{11}. Соглашусь с другим замечанием Максимова: «В эротических стихах Брюсова можно найти немало болезненного и мучительного, но игривости, скабрезности, внутренней нечистоплотности, легкомыслия, двусмысленности, нарочитости — всего того, что является главным признаком порнографии, — в них найти невозможно»{12}.

«Шедевры» вышли одновременно с третьим выпуском «Русских символистов» во второй половине августа 1895 года: вспомним Анапестенского, который «раз в год (осенью, когда критики еще не устали ругаться) печатал „книги“ в 15 страниц толщиною». Обругали их тоже одновременно. Из неучтенных в библиографии отзывов процитирую отклик «Екатеринбургской недели» — возможно, единственный за пределами двух столиц. «Если бы г. Валерий Брюсов был логичен, то завещавши сокровища своей поэзии „вечности и искусству“, не тратился бы на почтовые марки, которыми он оплачивает свою книгу, рассылая ее в редакции газет для отзыва, — насмешничал рецензент „Эн“. — Видно, „вечность“ сама по себе, а надежда на одобрительный отзыв современников тоже сама по себе и друг с другом прекрасно уживаются». Содержание и стиль отзыва оригинальностью не отличались: «Г. Валерий Брюсов — поэт символист, но это еще не суть важно, потому что никому не возбраняется сходить с ума по своему вкусу, но он, кроме того, человек, обладающий громадным самомнением, а потому критику игнорирующий, зане оная критика не способна правильно оценить его музу». Далее цитаты из «Фантома», упоминание о Поприщине и т. д.{13}.

«Если бы у нас была критика, — грустно заметил Эллис, — проницательный глаз отметил бы среди этих ученических исканий несколько звуков, несколько сочетаний, возможных только у первоклассного художника»{14}. Увы, книгу не оценили даже те, на чье понимание автор, казалось, мог рассчитывать. «Твои посвящения или завещания странны и до невероятия самоуверенны», — писал Станюкович{15}. Судя по наброскам, Брюсов хотел ответить резко, но ограничился грустным укором: «Ты совершенно чужд той поэзии, к которой я стремлюсь. Ты не заметил того, чем я горжусь в „Сhefs d’œuvre“. Ты прошел мимо тех стихотворений, в которых когда-то была вся моя душа. […] Ты так далек от красоты настроений, образов, слов, от этой — если хочешь — бесполезной, бесцельной красоты, что произносишь несправедливые обвинения»{16}. Коган, язвительно названный в письме Станюковичу «некто г. Коган», «заявил даже, что напечатай я свое предисловие раньше — он не счел бы возможным вступить со мной в знакомство. Остались на моей стороне, — продолжал Валерий Яковлевич сводку с поля боя, — Ланг (по глупости своей), Курсинский (поэт, подражающий мне) и Фриче (умный господин, понимающий, что сущность не в предисловиях)[15]. Однако негодование приняло такие размеры, что когда недавно в университете я стал читать Аристофана, аудитория недовольно зашипела и до меня долетело слово „декадент“»{17}. Занеся это в дневник, Брюсов отметил: «Только искреннее сочувствие Самыгина и Шулятикова успокоило меня немного» (11 сентября 1895). Образцы журнальной брани — от Буренина до Богдановича — я уже приводил. 8 сентября Брюсов честно признался: «Ругательства в газетах меня ужасно мучат».

Житейской отдушиной, помимо романа с Маней Ширяевой, стали случайные связи, о которых мы знаем совсем мало. Елена Владимировна Бурова, «пламенная Юдифь» (почему она Юдифь?) «Рокового ряда» и адресат цикла «Глупое сердце», была, как сказано в дневниковой записи от 20 ноября 1895 года, «тенью, потревожившей стоячую воду моей жизни. Любви не было, но без нее я вдвое одинок»{18}. «Миньона», она же «Плавочка», неизвестна даже по имени. Очень поддерживала Брюсова переписка с Бальмонтом и с Курсинским. Отношение ко второму становилось снисходительно-покровительственным, но в Константина Дмитриевича, с которым он познакомился 27 сентября 1894 года в Кружке любителей западной литературы, Брюсов был буквально влюблен. В наброске для книги «Русские символисты. Характеристики и наблюдения», задуманной по образцу «Проклятых поэтов» Верлена, он, говоря о себе в третьем лице, рассказывал: «В первую же встречу друзья провели всю ночь, не расставаясь и блуждая по московским улицам. Небо в тот день послало им чудо. Вопросы жизни и смерти, мира и небытия уже были подняты, уже исчерпана исповедь души, когда Брюсов заговорил о высшем и лучшем наслаждении […] это мерный зов колокола в тихий утренний час. И вот как в ответ на эти слова последние отзвуки городской жизни замерли и первый звонкий удар сменился звучным глаголом благовеста. Два друга стояли очарованные и неподвижные в дымке утреннего тумана»{19}. В дневнике прозаичнее, но не менее красочно: «Познакомился с Бальмонтом. После попойки […] бродили с ним пьяные по улицам до 8 часов утра и клялись в вечной любви» (28 сентября 1894).

2

Весной 1895 года у Брюсова появился новый друг — Петр Петрович Перцов. К середине 1890-х годов он уже был известен в литературных кругах — сначала родной Казани, потом Петербурга — в качестве журналиста и критика, сменившего вехи от народничества к «новым течениям». Он переписывался с Фетом, бывал у Майкова и Полонского, дружил с Мережковским и в то же время не терял связей с народническими кругами. Именно широта взглядов и эклектичность литературных и эстетических воззрений позволяли Перцову выступать в качестве собирателя и даже объединителя разнородных литературных сил, пусть на короткое время. Результатом явилась книга «Молодая поэзия. Сборник избранных стихотворений молодых русских поэтов». «Осенью 1894 года мне пришла в голову мысль составить хрестоматию лучших стихотворений молодых поэтов — представителей новой полосы русской поэзии и таким образом подвести этой „школе“ некоторые итоги. Я стал рыться в толстых и иллюстрированных журналах последних лет, просматривать бесчисленные сборники стихов и делать выписки»