Валерий Брюсов. Будь мрамором — страница 49 из 124

{6}.

Брюсов и Петровская впервые встретились в самом начале 1900-х годов (точной даты мы не знаем) в доме спиритки Александры Бобровой. Нина Ивановна «могла бы процитировать ему наизусть два его сборника целиком», а он на нее «взглянул мельком, как на стену»{7}. Дальше беглого взгляда дело не пошло. Подлинное знакомство состоялось весной 1903 года при создании «Грифа», но еще полтора года оставалось исключительно светским. Петровская не интересовала Брюсова, высказывавшегося о ней весьма непочтительно: «Андрей Белый соблазнен Грифихой, т. е. Ниной Петровской, и услан матерью, спасаться, в Нижний Новгород», к Метнеру{8}. Только осенью 1904 года «я однажды сказала В. Брюсову: Я хочу упасть в Вашу тьму, бесповоротно и навсегда… […] Брюсов положил мне руки на плечи и посмотрел в глаза невыразимым взглядом: И пойдете? Со мной? Куда я позову? […] В эту осень В. Брюсов протянул мне бокал с темным вином, где, как жемчужина Клеопатры, была растворена его душа, и сказал: Пей! Я выпила и отравилась на семь лет»{9}.

2

Прежде чем перейти к истории их любви, попробуем представить фон, на котором она развивалась. Его запечатлела Зиновьева-Аннибал, 16 марта 1904 года приехавшая с Ивановым в Москву и сразу же окунувшаяся в символистский водоворот. Впечатления свежего человека тем и интересны. «Что касается Брюсова (в оригинале везде с двумя „с“. — В. М.), то пил он мало, но внезапно побледнел и исступился по-своему мрачно и трагично, неописуемо. Он сказал мне о себе такие страшные признания, до того безвыходно трагичные, что я не смею верить в их действительность, и пришел в экстатическое помешательство на идее поклона в грязную землю Раскольникова. […] Брюсов пригласил Вячеслава стать на колени перед Бальмонтом. Вячеслав сказал, что не стыдится стать на колени перед Богом в Бальмонте, но Бог мгновенен, и уже Бальмонт не тот, что был за минуту, и поэтому теперь он не встанет, и что тот же Бог и в нем, и в Брюсове, и во всяком художнике, и никто не знает, кто высший, если я сегодня, ты завтра, может быть. Тогда Брюсов стал на колени, и Бальмонт тоже, и стали целоваться друг с другом»{10}. В чем же признался Брюсов Зиновьевой-Аннибал? Говорил нечто ультрадекадентское, как раньше в письмах Ясинскому или Бунину? Вполне возможно…

Нина Ивановна присутствовала при этой сцене, кульминация которой разыгралась в доме Соколовых. Первое из сохранившихся писем Брюсова к ней датировано 15 октября 1904 года: он обращается на «вы» и вполне официально. Но уже 12 ноября он послал Шестеркиной стихотворение «Опять душа моя расколота…», которое «невозможно зачислить по ведомству привычной любовной лирики, однако в своей основной психологической тональности, в самозабвенном погружении в амбивалентный мир полярных, доведенных до предельной остроты катастрофических переживаний оно, безусловно, было вдохновлено отношениями с Петровской и во многом предвосхищало последующие отражения этих отношений в брюсовских стихах и прозе»{11}. Второе письмо к Нине Ивановне, от 13 декабря, звучит совсем по-другому: «И опять мне снится, как вчера ночью, что я тот юноша из моего ненаписанного романа. Медленно надеваю широкую испанскую шляпу. Вкладываю шпагу в ножны. Кланяюсь. Ухожу. Прощай. Твой Валерий». «Ненаписанный роман» — будущий «Огненный ангел». К письму прилагалось стихотворение «В застенке»:

Где же мы: на страстном ложе

Иль на смертном колесе?..

Сораспятая на муку,

Давний враг мой и сестра!

Дай мне руку! дай мне руку!

Меч взнесен! Спеши! Пора!

Письмо предостерегает от наивного биографизма: «не вправе я Тебя назвать „сораспятой“, потому что нет более в твоих глазах никакой муки». Тогда о чем речь? Скорее всего об Андрее Белом, бросившем Петровскую, которая захотела отомстить ему, «закрутив роман» с Брюсовым. «Отвергнутая Белым, но в глубине души преданная ему и желавшая сохранить верность его идеалам и заветам, она делилась своими переживаниями с Брюсовым; Белый тем самым становился постоянным объектом их интимных бесед. […] Неудивительно, что в этих обстоятельствах у Брюсова разгоралось чувство соперничества, которым отчасти можно объяснить занятую им позицию: он хотел проверить крепость и стойкость жизненного кредо своего „антагониста“»{12}.

В мемуарах Белый утверждал, что Петровскую преследовал демонический образ «мага» Брюсова. В первую очередь он преследовал самого Белого — тот стал видеть прямую угрозу в адресованном ему послании из «Urbi et orbi» (написанном в 1903 году, за год до начала романа с Петровской):

Я много верил, я проклял многое,

И мстил неверным в свой час кинжалом…

«Я Брюсова стал наблюдать: под личиною внешне составленных фраз можно было расслушивать отчетливые угрозы, которых смысл: я — тебя погублю»{13}.

«Мага» придумал сам Белый в посвящении Брюсову того же 1903 года:

В венце огня над царством скуки,

Над временем вознесены —

Застывший маг, сложивший руки,

Пророк безвременной весны.

Придумал не как метафору или гиперболу, но всерьез. В ответ на скептические замечания Метнера об этом стихотворении он писал 25 июля: «Если бы Вы ближе узнали Брюсова, то Вы согласились бы, что он истинный маг в потенции — маг, как тип человека, стоящего ступенью ниже теурга. […] Маг — это заклинатель, манипулирующий до зоны хаоса, перед ней, наконец, в самом хаосе»{14}.

Образ зажил собственной жизнью, отдельно от автора и от героя. В «берлинской редакции» «Начала века» Белый утверждал, что уже весной 1904 года «в мире сознания Брюсова виделись щели, откуда тянул неприятный сквозняк того мира, запачканного отбросами дрянных бесенят», и что «Брюсов не знал, что он делается канализационной трубою (оттуда — сюда) нечистот того мира»{15}.

Ретроспективная запись точно отражает тогдашнее состояние автора. В конце марта он послал Блоку стихотворный триптих «Одинокий» с подзаголовком «Учителю и врагу»; через два с половиной года цикл появился в «Весах» без подзаголовка, но с посвящением Брюсову — значит, тот не возражал. В начале мая Белый сообщил Метнеру: «Мы обменялись друг с другом несколькими сеансами мистических фехтований, при этом я продолжаю любить Брюсова как Валерия Яковлевича, а он меня как Б. Н., но проявляемое Брюсовым как медиумом диаметрально противоположно проявляемому мной. […] Теперь знаю наверно: Брюсов черномаг и отдушник, из которого, как из печки, в дни ужасов кто-то выбрасывает столбы серных паров»{16}. «Брюсов, встречаемый там, — всегда оборотень — злая собака, лающая из белоснежных росистых левкоев, или нетопырь, прилипающий к груди, чтобы пить кровь», — на своем особенном языке писал он Блоку{17}.

«Маг» стал подыгрывать воображению Белого, уверовавшего, что Брюсов, «не брезгающий гипнотизмом и рыщущий по сомнительным оккультическим книжкам», выбрал его для своих «подозрительных опытов». Ему представлялся «уродливый образ Брюсова, рыскающего полоумно по бессознанью; вытягивалась безмерно его шерстяная рука, чтоб, схватив, сбросить в пропасти бреда». «Так это тогда отдавалось во мне, — пояснил Борис Николаевич в мемуарах. — Может быть, все — не так; ведь описываю я, о конечно, не внешее: факты сознания моего того времени»{18}. Тем не менее в начале августа он написал тоскующе-исповедальное послание именно Брюсову и получил от него письмо-раздумье о том, что «нет в нас достаточно воли для подвига», что «мы придумываем всякие оправдания своей неправедности» и «привычно лжем себе и другим». «Мне только и нужно было от вас этого знака — этих слов. Спасибо!» — ответил Белый открыткой{19}.

Однако осенью 1904 года соперничество обострилось. Белый воспринимал его мистически, Брюсов — художественно, с элементом игры. Он «уже был готов к осуществлению долго вынашивавшегося замысла „Огненного ангела“ (главные герои которого, Рупрехт, Рената и граф Генрих фон Оттергейм, как известно, „списаны“ им с себя самого, Петровской и Белого), и его позиция по отношению к Белому отчасти объясняется и писательской заданностью — воплотить возможно точнее и полнее задуманные психологические типы, проверить „жизнью“ сюжетные ходы. […] Белый вовлекался в глубоко продуманный „жизнетворческий“ эксперимент, инспирированный, однако, не им самим»{20}.

По-человечески это было жестоко, но Петровская поняла Брюсова: «Он подставлял лицо и душу палящему зною пламенных языков и, сгорая, страдая, изнемогая всю жизнь, исчислял градусы температуры своих костров. Это было его сущностью, подвигом, жертвой на алтарь искусства, не оцененной не только далекими, но даже и близкими, ибо существование рядом с таким человеком тоже требовало неисчислимых и, хуже всего, не экстатических, а бытовых, серых, незаметных жертв. Для одной прекрасной линии своего будущего памятника он, не задумываясь, зачеркнул бы самую дорогую ему жизнь»