Над всеми, кто погиб, любя!
Блажен, кто ведал посмеянье,
И стыд, и гибель — за тебя!
О, дай мне жребий тот же вынуть,
И в час, когда не кончен бой,
Как беглецу, корабль свой кинуть
Вслед за египетской кормой![56]
«С легкой руки едкого и остроумного В. Ходасевича г-жу Н. в нашем интимном кругу (то есть в „Грифе“ и вокруг него. — В. М.) прозвали „Египетской Кормой“, — вспоминала Бронислава Рунт. — […] „Египетской Корме“ (с которой, как было известно, муж собирался разводиться) явно хотелось, чтобы ее Антоний кинул, наконец, всерьез свой корабль за ней. Иными словами, требовала развода и женитьбы. Но, отдав должное в звучных стихах безумцу Антонию, которым уже сколько веков восхищаются эстеты, поэт В. Брюсов упорно не желал следовать его примеру. Он по-своему любил свой дом, налаженную семейную жизнь и тот порядок, при котором ему так хорошо работалось»{37}. Однако ситуация была сложнее, чем казалось Броне, склонной относиться к знаменитому родственнику с иронией. Да и события нескольких лет она спрессовала в несколько фраз.
«Смерч» захватил Брюсова всерьез. В июне 1905 года влюбленные на месяц обрели покой в финском городке Иматра на озере Сайма. Написанный здесь цикл «На Сайме» заметно отличается от других стихов Брюсова того же времени, более всего напоминая «Картинки Крыма и моря». Подлинный смысл этой тихой пейзажной лирики становится понятен, только если знать контекст:
Меня, искавшего безумий,
Меня, просившего тревог,
Меня, вверявшегося думе
Под гул колес, в столичном шуме,
На тихий берег бросил Рок.
«Я — упоен! мне ничего не надо!», — признание не только лирическое, но и личное.
По возвращении из Финляндии Брюсов отправился в Антоновку, имение своих родственников Калюжных на Оке близ Тарусы, заехав на день в Москву. Оттуда он написал Нине Ивановне письмо, каких в его богатой событиями жизни и в не менее богатой эпистолярии немного. Их переписку хочется цитировать страницами, но объем делает это невозможным, а доступность ненужным. Сделаю исключение для этого послания — такого Брюсова мы не найдем ни в чужих мемуарах, ни в его собственных стихах.
«„Девочка, милая, хорошая, маленькая, я люблю Тебя“. Странно звучит эта формула здесь, сегодня, в моей забытой комнате, с завешанными книгами, под „шум монотонный дождя“. Теперь я понял, зачем нам надо было ошибаться на целые сутки! Иначе мы попали бы на севастопольский поезд, и я проехал бы прямо на берег Оки. Теперь же меня бросили на Цветной бульвар (где случайно оказалась и И. М.) в разгар всех домашних, домовых и скорпионьих дел. Словно жесткий ветер повеял над моей душой. Та моя душа, которую я так лелеял за месяц жизни в Финляндии, которая раскрылась для меня, как редко цветущий цветок, — сжалась под этим ветром, сжалась, поникла, и лепестки стали опадать — быстро, быстро, жалко, жалко, один за другим.
Девочка, огонечек мой, маяк мой! но разве что может отнять у меня этот месяц, этот лучший месяц моей жизни, этот месяц, в который мне не стыдно было говорить слово „счастлив“! Я ехал в Финляндию на „новые пытки“, а надо мной просияло небо, встала радуга — залогом, что казни больше не будет, — открылось озеро, отныне любимое, боготворимое мною, озеро голубое, и палевое, и золотое, и пурпурное… Это ясное и яркое озеро — символ всех моих переживаний за месяц. Все то чудо, которое есть в небесном свете, в закатных красках, в их отражениях на земле, — повторилось и в моей жизни. Для меня этот месяц был днями чудес, я дышал атмосферой чудес, чудесное стало для меня повседневным. Разве не чудо, что я увидал Тебя, Тебя настоящую, с тихо расчесанными волосами, с „умным“ лбом и большими, большими глазами, которые вдруг оказываются всевластными на Твоем лице. Но насколько же большее чудо, что я слышал те Твои слова, произносимые замедленно и поспешно, вспоминая которые, я пьянею и хочу опять упасть перед Тобой на колени, целовать Твои руки, плакать, — слова, бессмысленные для всех, но бывшие для меня последним счастьем, слова, которые я не доверю даже этому письму, которые сберегу только в воспоминании. Но и за этими пределами мыслимого, и за этими кругозорами, дальше которых, казалось бы, нет ничего, в самые последние дни вдруг осветились новые дали, страшно влекущие, но и действительно страшные, грозные. Безвольная, не думая, странно смотря мимо, Ты говоришь мне: „Милый Валерий, я тебя очень люблю“. Девочка! счастье мое! жизнь моя! вот я перед Тобой на коленях, клоню голову, прячу ее… А передо мной опять Ты, печальная, прислонясь к тусклой двери вокзала, и слезы Твои тихо падают на безобразные плиты его лестницы. И у меня нет более слов, и чаша чуда исполнена до краев, и есть только горькое сожаление, почему тогда, при всех, при этой тупой толпе, я не поцеловал эти два темных пятнышка на пыльных камнях ступеней!..
Только не сердись, что я говорю громко, что повторяю, твержу о всем том, о чем, может быть, следовало бы лучше благоговейно молчать. Говорю, вспоминаю, потому что в этом мое счастье, потому что осталось мне сейчас одно — вспоминать и повторять. Да, мое сравнение верно. Кости, брошенные моей судьбой, выпали самыми большими очками, какие только были на них. Этот месяц был для меня не только счастьем в смысле блаженства, но и счастьем в смысле удачи, — ибо все, все сложилось единственно благоприятно для меня. Я радуюсь, что сознавал, понимал смысл этих дней. Как много раз я говорил, — да, то была вершина моей жизни, ее высший пик, с которого, как некогда Пизарро[57], открылись мне оба океана — моей прошлой и моей будущей жизни. Ты вознесла меня к зениту моего неба. И Ты дала мне увидать последние глубины, последние тайны моей души. Может быть, ради этого месяца прожил я все томительные тридцать лет моей жизни, и воспоминаниями об этом месяце будут озарены все следующие тридцать лет. Как символ этих дней, Твой образ стал для меня святыней. Раньше, смутно предчувствуя, я верил в Тебя грядущую, — ныне мне хочется молиться Тебе бывшей. Не знаю, был ли я нужен Тебе, Твоей судьбе, — но Ты дала мне ключ ко всей моей жизни, счастьем пережитых дней объяснила все мучительства прошлого, светлостью и ясностью новых моих настроений оправдала долгие ожидания, теми часами, которые казались, может быть, однообразными, утомительными, обогатила меня на годы и годы, так что не исчерпать мне, в своих мечтах и в своих стихах, этих сокровищ никогда, я знаю.
И прости мне, что в этом письме я говорю о себе, все о себе и только о себе. Мне непобедимо надо повторить, запечатлеть те слова, которые бессвязно я говорил Тебе в дни прощаний, в последние наши три дня, которые, как огненный венец, завершают и месяц нашей жизни вместе, и все первые месяцы нашей близости, моей любви. Мне непобедимо надо хоть бегло, хоть в отрывках повторить все пережитое, провести перед глазами огненные лики мелькнувших часов, казавшихся медленными, но слившихся теперь в одну мгновенную вспышку молнии… Эти часы — отныне мой храм. Прости, что я не могу еще ничего иного, как медлить в нем, молиться у тех же икон, вглядываться во тьму, пока еще теплятся зажженные Тобою свечи. Они погаснут. Тени уже смеются в окна. Они протянутся сквозь решетки, вползут в двери. Кривляясь и хохоча, они обступят меня. Сомкнут пальцы над моей головой. И я упаду в их черный хоровод, во мрак, в ту ночь, которой не было для меня при бледном сиянии северного полунощного солнца.
Прощай.
Твой — да! еще совсем, совсем Твой Валерий».
В тот же день Петровская написала ему из Малаховки, подмосковного имения мужа: «Милый Валерий, я тебя очень люблю. Дорогой, не уходи, не отдавайся ни в чью власть, будь со мной, береги свою любовь». Первое же письмо Брюсова встревожило ее подчеркиванием прошедшего времени: «Не надо такой безнадежности! Ты говоришь, „спуск“, вершина миновала, впереди тебе как будто не видится ничего. […] Это не спуск, это начало» (3 июля); «Будь со мной! Нам дали увидать друг друга, не будем же вновь закрывать глаз» (4 июля).
Они условились пока не встречаться: «Страшно, страшно наложить хоть одну черту на прошлое. Это такая полная завершенная картина, что я не знаю, как продолжать ее» (Брюсов, 8 июля). Зато все лето обменивались страстными посланиями, соблюдая правила конспирации. Иоанна Матвеевна, видимо, не знала подробностей поездки мужа, но не могла не замечать нового увлечения, что видно из мартовского письма Брюсова к Марии Рунт: «Ничего дурного, злого Жанне я не желаю. Я просто поглощен чем-то иным, не ею. Она чувствует это и отчаивается. Проще: она ревнует. […] Я прихожу поздно домой, — она что-то подозревает, рыдает, происходят мучительнейшие сцены, о которых не хочется рассказывать. […] Я очень хочу жить с ней еще много, много лет, — до конца дней. Я очень рад, что моя жена — она, а не кто другой»{38}. В Антоновке Брюсов, обложившись книгами и стремясь не упустить ничего из впечатлений, начал «Огненного ангела» — «Твой роман», как он называл его в письмах к Нине Ивановне, — и злился, когда работа не шла. Соколов окончательно отдалился от жены[58], которая стала опасаться, что Брюсов не последует примеру Антония:
«Ах, Валерий, я предчувствовала то, что с тобой сейчас. Едва коснувшись губами края чаши, ты уже испытываешь страх, смущенье и тоску. Ты испугался счастья. Испугался его облика, который на миг мелькнул из разорванных туч. Ты был радостнее, когда я мучила тебя (зимой и весной 1905 года. — В. М.). Ты ведь тогда написал свои лучшие стихи!.. А теперь и в те дни — не мог ничего. И в этом слышится мне горько-незаслуженный упрек. Мне грустно и больно, Валерий. Ты заставляешь меня жалеть о многом. Но мной никогда не руководили никакие расчеты, ты знал все, что приходило мне в душу, и если в этом крылась погибель всего, что между нами, — пусть. Оставайся с призраком 30-и дней, если боишься, что можно нарушить эту „завершенную картину“, а я тихо и гордо отойду от тебя, но не хочу меняться, не хочу жить и чувствовать по выгодному плану. О, зачем у тебя такие мысли? Зачем ты губишь все так рано! […] Милый, милый Валерий, ну вспомни все, разве не хотел бы ты опять быть со мной!