{53}. И все же сотрудничество с «Аполлоном» не сложилось, хотя отзывы журнала о произведениях Брюсова были почтительными или, как минимум, корректными.
Основной точкой приложения сил Валерия Яковлевича стал литературный отдел «Русской мысли», который он возглавил с конца августа 1910 года (жалованье 200 рублей в месяц), вскоре забрав в свое ведение критику и библиографию. Первым делом он обратился к старым и новым сотрудникам: Мережковским, Бальмонту, Сологубу, Белому, Иванову, Блоку, Кузмину, Ремизову, Гумилеву, Садовскому, Алексею Толстому, Вересаеву, а также многим критикам, историкам литературы и иностранцам, включая Гиля, Верхарна и Стефана Цвейга. Брюсов просил не только о согласии сотрудничать, но и о скорейшей присылке материалов, наличие которых «облегчит мне возможность отвергнуть ту или иную рукопись разных „постоянных“ сотрудников и, увы! сотрудниц „Р. М.“ (имена их Ты, Господи, веси), которые, конечно, будут меня удручать своими домогательствами»{54}.
Мережковский и Гиппиус немедленно ответили, благо у них «на подходе» были новые романы «Александр I» и «Чертова кукла». «Вы взяли эту тяжелую обузу как служение самым объективным ценностям русской литературы, — писал ему 31 августа Философов. — В Вас есть, помимо личного таланта и неисчерпаемых знаний, хорошая уравновешенность, которая, как мне кажется, прямо предназначает Вас на взятую Вами роль». «Привлечение их к более близкому участию в журнале считаю чрезвычайно важным, — писал Брюсов издателю. — Это кружок исключительно культурных и весьма даровитых людей, которых в России заменить некем». «Ваше любезное внимание ко мне меня очень тронуло», — откликнулся Сологуб, осведомившись о гонораре с вежливой оговоркой: «Само собою разумеется, что вопрос этот в данном случае для меня не на первом плане, т. к. мне прежде всего приятно печататься там, где Вы работаете»{55}. Несмотря на скромные гонорары, почти все согласились, а единичные отказы (Вересаев) объяснялись политическими причинами. Об успехах Брюсов рапортовал уже 2 сентября, в первом из многочисленных деловых писем к Струве{56}.
Затем он начал разгребать авгиевы конюшни рукописей, принятых предшественниками и частично оплаченных хозяином, который в беллетристике ориентировался на «глупого читателя». Особенную тоску на него нагнали два отменно длинных романа: «Андрей Щербина» толстовца Петра Сергеенко, намекавшего, что он может завлечь в журнал «самого» Льва Николаевича, и «Тень века сего» Дмитрия Абельдяева, который Брюсов согласился печатать только в радикально сокращенном виде (автор благодарил и посвятил ему трогательное стихотворение).
Брюсов и Струве сработались, хотя редакция находилась в Москве, а хозяин жил в Петербурге. Валерий Яковлевич, не пытаясь влиять на генеральную линию, демонстрировал властному и честолюбивому Струве почтение и в то же время нередко отвергал предложенные через него рукописи. Петр Бернгардович не вмешивался в литературную часть, хотя не обошлось без проблем. Декабрьский номер 1910 года был арестован цензурой за повесть Брюсова «Последние страницы из дневника женщины», охарактеризованную автором как «верх скромности и целомудренности» в сравнении с сочинениями Михаила Арцыбашева и Анатолия Каменского. Запрет вскоре был снят, журнал почти не потерпел убытков, Брюсов обещал «быть еще осторожнее в выборе материала», поскольку ополчившаяся на модернистов пресса задела и Струве: «Человек, который стоял в гордой позе Герцена, и вдруг… главный распорядитель на сцене кафе-шантана»{57}.
Повышенное внимание публики к «Последним страницам» было вызвано не столько художественными достоинствами повести, но тем, что в ее сюжете видели отражение слушавшегося в 1910 году в Венеции громкого дела красавицы-авантюристки Марии Тарновской и ее подельников[64], хотя сам автор отрицал это. Разумеется, его интересовали не уголовно-сенсационная сторона, а психология современной женщины и «все темное в жизни и в душе», что здесь причудливо переплелось. Венгеров нашел в «Последних страницах» «реализм в лучшем смысле слова», обратив внимание на «совершенство формы, на ее чрезвычайно отчетливый рисунок, обилие подробностей, строго подобранных для того, чтобы сосредоточить внимание читателя на одном пункте»{58}. Елена Колтоновская похвалила «благородный, красивый язык» повести: «Наивная простота и ясность лучших из старых стилистов как будто сами собой сочетались у Брюсова с нежной благозвучностью, цветистостью и гибкостью новой речи», — но отказала автору в психологизме: «Многие черты женщины-модернистки, женщины, стоящей на высшей ступени интеллектуального развития и безвозвратно утратившей свою непосредственную, стихийную природу, схвачены автором верно. Но творчески обобщить эти черты, создать живое лицо ему не удалось. Героиня его ходульна и неубедительна, как почти все лица в повести»{59}.
С этой оценкой перекликаются слова Гиппиус из письма к Брюсову 15 декабря 1910 года: «Ваша женщина чувствует и действует совершенно так, как она в жизни действует и чувствует. Но написать, сказать об этом она бы не могла — и в этом ложь. Она потому только может быть такой, что не может себе этого рассказать. […] Поэтому — дневник ее подложный, это то, что мужчина умеет рассказать о женщине, а не она о себе». Видимо, Зинаида Николаевна имела в виду такие признания героини: «Я хочу свободы в любви, той свободы, о которой вы все говорите и которой не даете никому. Я хочу любить, или не любить, или разлюбить по своей воле или пусть по своей прихоти, а не по вашей. Всем, всем я готова предоставить то же право, какое спрашиваю себе. Мне говорят, что я красива и что красота обязывает. Но я и не таю своей красоты, как скупец, как скряга. Любуйтесь мною, берите мою красоту! Кому я отказывала из тех, кто искренно добивался обладать мною? Но зачем же вы хотите сделать меня своей собственностью и мою красоту присвоить себе? Когда же я вырываюсь из цепей, вы называете меня проституткой и, как последний довод, стреляете себе в сердце!»
Молодому критику Александру Закржевскому повесть — автор которой «проник в то святое святых, о котором знает только женщина» и создал «такой законченный, такой яркий и живой образ женщины» вампирического типа — дала повод для общих оценок: «Брюсов — это музыка бесконечной ночи сладострастья, извращенности и восторгов пола. Это — драгоценный, порфироносный плащ, наброшенный на исступленность звериного. […] Его творчество, его музу, его вдохновение дерзко и жадно ужалила женщина, — и вот вспыхнуло, загорелось, разнеслось какое-то необычайное пламя, какой-то дикий экстаз, какая-то зловещая и садическая молитва, повергнутая у той завесы, за которой таинственно и тихо мерцает непознанное и чудесное, первопричина всего, основа вселенной, корень земного — пол. В муках вдохновения, когда возникают провалы, граничащие с безумием, поэт интуицией своей проникает за эту завесу, и сладостно сливается сознание с миром запредельной тайны, и мысль, ослепленная новыми искрами, — брызжет светом прозрения во тьме»{60}.
Годом позже, откликаясь на выход первого тома ПССП, Виктор Чернов резко отозвался о том, что восхищало Закржевского: «Любить в любви яростную вспышку первобытной страсти — это значит не идти вперед, к любви будущего, истинно-человеческой, очеловеченной, — нет, это значит возвращаться к атавистическим пережиткам в натуре человека-полузверя, удовлетворявшего властную стихию своего полового инстинкта в атмосфере борьбы и насилия, это значит будить роковые ассоциации любви и ненависти, наслаждения и мук — те роковые ассоциации, из которых вытекает столько отвратительных явлений половой патологии. […] Страшно за человека, когда видишь его возвратившимся к первобытному полузверю»{61}.
Пристальный интерес к психологии женщины, особенно в экстремальных ситуациях, и стремление проникнуть в нее, вплоть до самых интимных деталей, отличали Брюсова с юности: с одной стороны, можно вспомнить рассказ «С Божьей помощью» (1899), натуралистически описывающий муки роженицы{62}, с другой — баллады из «Urbi et orbi», в которых любовная страсть неразрывна с физической мукой. Брюсов-прозаик обычно описывал экстремальные ситуации со стороны: «рассказов врача» у него больше, чем «рассказов психопата», — за что Абрамович назвал его «почти фотографом души в моменты плотского экстаза, широко и рельефно снимаемого»{63}. Около 1910 года Брюсов задумал сборник рассказов «Дыба», о характере которого говорят заглавия намеченных для него произведений: «Рассказ акушера», «Добрый Альд» и «Дворец крови». Судя по проекту титульного листа с выходными данными: «Женева. 1910. Hors commerce[65]», — автор думал выпустить книгу за границей (в России это неизбежно привело бы к запрету и конфискации тиража, к судебному процессу с осуждением автора и издателя), но отказался и от такого варианта{64}.
Тематику второго сборника рассказов Брюсова «Ночи и дни», появившегося в середине апреля 1913 года, определило, как сказано в предисловии, желание «всмотреться в особенности психологии женской души». Книга прошла не то чтобы незамеченной, но непонятой. Рецензент «Нового времени» Николай Вентцель утверждал: «Жизненной правды в изображении выведенных в „Ночах и днях“ отечественных Мессалин и доморощенных н