В. М.) он мне сначала показался успокоенным и горизонт прояснившимся, но затем опять как будто показались тучки. Я лично думаю, что когда-нибудь, не теперь — так потом, тучки эти фатально соберутся в одну большую, кажется, и Вы держитесь того же мнения»{27}.
«Н. написала мне, что, если я не буду ее любить, она убьет себя. Тогда же она сделала попытку самоубийства: пыталась отравиться цианистым кали. […] Н. желала, чтобы я стал ее мужем. Она требовала, чтобы я бросил свою жену. С первого раза я отказал. Она настаивала. […] Мне казалось нечестно бросить женщину (мою жену), с которой я прожил 17 лет, которая делила со мною все невзгоды жизни, которая меня любила и которую я любил. Кроме того, если б я ее бросил, это легло бы тяжелым камнем на мою совесть, и я все равно не мог бы быть счастлив. Вероятно даже, что жена не перенесла бы этого моего поступка и убила бы себя. Все это я объяснил Н. Она все поняла и согласилась, что я не могу и не должен сделать этот шаг».
Для современников «Стихи Нелли» связывались с Львовой, но в них не менее ощутимо присутствие Сырейщиковой, больше похожей на модерную, кокетливую и соблазнительную героиню-автора:
Скинув тонкое боа,
Из-под шляпы черно-бархатной,
Я в бокале ирруа
Вижу перлы, вижу яхонты…
Будет счастье или нет,
Ах, теперь не все равно ли мне!
Легкой жизни силуэт
Встал еще обореоленней.
«Вы совсем не хотите видеть, — восклицала Львова, — что перед Вами не женщина, для которой любовь — спорт, а девочка, для которой она — все». Не берусь утверждать, что для Сырейщиковой любовь была «спортом», зато к «Нелли» эта характеристика подходит отлично. Другой важный компонент «Нелли» — уже не маски, а текстов — влияние Северянина, которого Брюсов заметил еще в 1911 году, и Шершеневича, который учился у Валерия Яковлевича технологии славы.
Июнь 1913 года Брюсов провел с Львовой на озере Сайма — как семь лет назад с Петровской. «Дай верить, что я тоже прежний», — написал он в эти дни. «А сердце смеялось почти успокоенно, забыв о пройденной дороге Голгофы», — уверяла подруга, но успокоения не было. Равнодушие критики и публики к ее книге, затем отъезд Валерия Яковлевича с женой в Нидерланды повергли поэтессу в депрессию. В стихах появились эгофутуристические ноты. 27 октября Ходасевич в письме к Садовскому иронизировал: «Бедная Надя потолстела и стала футуристкой. А стишки плохонькие»{28}, — хотя после ее смерти уверял читателей, что «в последние месяцы своей жизни Львова как поэтесса сделала огромный шаг вперед. В стихах ее стало звучать нечто совершенно самостоятельное, не присущее никому другому». Последние слова метили в Брюсова.
Летом 1913 года Львова сблизилась с Шершеневичем, вместе с которым под руководством Брюсова переводила стихи Жюля Лафорга. Не берусь судить, как далеко зашла их близость, но можно говорить о литературной и личной дружбе и о взаимном доверии. Шершеневич узнается в ее стихотворении, датированном 7 августа и опубликованном в футуристическом альманахе «Пир во время чумы»:
Мне нравятся Ваши длинные ресницы
И девически нежные щеки…
Кто меня целовал у старого дивана —
Вы или он?
На отношения двух мужчин роман не повлиял, но в поведении Надежды Григорьевны нетрудно увидеть желание поступать назло Брюсову.
Наступил кризис. У Львовой снова появился яд. Потом она стала требовать у Брюсова револьвер: «Я спрашиваю только то, что мне уже обещано. А обещания свои исполнять должно (твои вчерашние слова). Пришли мне свой револьвер. Все те „возможности“ уйти, которые у меня есть, — очень мучительны. […] Я не хочу больше мучений. И не хочу, чтобы у меня было искаженное, синее лицо. Пусть оно останется спокойным и красивым. Это моя последняя просьба, а в них, кажется, отказывать не принято. Встань на ту точку зрения, что если у меня хватит сил нажать курок, у меня хватит сил и выпить порошок».
Брюсов не верил в серьезность намерений и дал ей какой-то револьвер, но взял слово «не пользоваться им против себя». Александр Львов, брат Надежды, отобрал его, а после смерти сестры требовал от Брюсова ответа на вопрос: «Считаете ли Вы себя виновным морально в самоубийстве Нади и физически в снабжении человека, уже находившегося под властью известного настроения, […] удобным, нестрашным, автоматически действующим средством вызвать смерть?» — «Да, считаю, — ответил Брюсов, — но в той же мере, в какой должны считать себя „морально виновными“ и Вы лично, и все другие, бывшие с ней близкими. […] Человек, решившийся на самоубийство, всегда найдет для этого средства. Вам, может быть, неизвестно, что я, в самом начале моего знакомства с Н. Г. (курсив мой. — В. М.), дважды удерживал ее от сходного поступка в самые последние минуты. В те дни, когда Вами был отнят у Н. Г. тот револьвер, у нее в руках уже был другой, который она мне показывала[70]. […] Мне казалось, что с таким настроением должно бороться не внешними мерами, которые должны были оказаться бесплодными, а иным путем: стараниями вызвать в Н. Г. любовь к жизни, желание жить». «Иным путем» стала литературная работа, спасавшая самого Валерия Яковлевича. Львовой она не помогла. Во всяком случае утверждение Ходасевича о том, что «Брюсов систематически приучал ее (курсив мой. — В. М.) к мысли о смерти, о самоубийстве», — злонамеренная ложь.
Первого ноября Львова написала жестокое и откровенное стихотворение, которым завершается посмертное переиздание «Старой сказки»:
Мне заранее весело, что я тебе солгу,
Сама расскажу о небывшей измене,
Рассмеюсь в лицо, как врагу, —
С брезгливым презрением.
А когда ты съежишься, как побитая собака,
Гладя твои седеющие виски,
Я не признаюсь, как ночью я плакала,
Обдумывая месть под шприцем тоски.
«Мотив жестокости вообще почти неизменно сопутствовал последним стихам Львовой», — отметил Ходасевич в отклике на переиздание. В этот же день ее навестил приятель Алексей Родин, впоследствии известный педагог и краевед:
Она сказала мне, что не спала всю ночь. «Видно, скоро конец», и подарила мне четыре листка с переписанными ею стихами. Одно из них начиналось словами:
Лежу бессильно и безвольно…
В дыму кадильном надо мной
Напев трепещет богомольный,
Напев прощанья с жизнью дольной —
С неверной радостью земной{29}.
Двадцать четвертого ноября Надежда Григорьевна покончила с собой в наемной квартире в доме 4 по Крапивенскому переулку. Было воскресенье. Львова звала к себе по телефону друзей, включая Брюсова и Шершеневича, «по очень важному делу», но никто ее не навестил. В начале десятого она выстрелила себе в сердце, успев попросить соседа по квартире позвонить Брюсову. Тот немедленно приехал, но застал ее уже без сознания, умирающей. По словам репортера «Русского слова», «Брюсов был страшно потрясен. Он даже не взял письма, оставленного покойной на его имя»{30}. В нем говорилось: «Хочу я быть с тобой. Как хочешь, „знакомой, другом, любовницей, слугой“ — какие страшные слова ты нашел. Люблю тебя — и кем хочешь — тем и буду. Но не буду „ничем“, не хочу и не могу быть». Вместе с бумагами покойной оно оказалось в полиции и попало к адресату только в середине декабря. Прочитав его, он писал Шестеркиной: «Это и жестокое, и прекрасное письмо. Конечно, я плакал, читая его. […] Я должен был все разбить, все уничтожить и все же радостным прийти к ней. Этого я не мог сделать, и в этом я виноват».
В ночь с 24 на 25 ноября Брюсов уехал с курьерским поездом в Петербург и остановился в «Северной гостинице», откуда послал Шестеркиной записку — «почерк, которым написан этот текст, лишь отдаленно напоминает брюсовский»{31}:
Напишите мне
Русская Мысль
Нюстадтская 6
Петербург
Напишите всё
Пишите жестоко
Я хочу жестокости
Простите бред
Я брежу
Напишите всё
Ваш В.
Собравшись с силами, он в тот же день написал ей более связно: «Быть там, видеть, это слишком страшно. Быть дома, видеть тех, кто со мной, — это еще страшнее. Вы поймете, Анечка, что я эти дни не мог быть дома. Мне надо быть одному, мне надо одному пережить свое отчаянье. Ибо это — отчаянье. В ней для меня было все (теперь можно сознаться). Без нее нет ничего. Поступать иначе, чем я поступал в жизни, я не мог: это был мой долг (говорю это и теперь)».
«Кажется, вчера я наделал много глупостей, — писал он жене днем позже. — Послал два очень глупых истерических письма Шестеркиной. […] Не думай также, что я писал их под влиянием морфия. Нет. Все это так на меня повлияло, что я его почти не касаюсь. Вероятно, здесь же и брошу, сразу. Но я очень подавлен случившимся. Полагаю, что ты понимаешь мое состояние. Отчасти ведь и на Тебе лежит ответственность. Не будь Тебя, не было бы и этого. Ты не виновата, никто не станет спорить, но Ты — среди причин, это бесспорно. Пытаюсь успокоиться и овладеть собой. Может быть, удастся. Пока оставь меня одного, мне это так нужно, очень. Во всяком случае, если жить дальше, то совершенно по-другому. Со вчерашнего дня я прежний исчез: будет ли „я“ другой, еще не знаю. Но „Валерий Брюсов“, тот, что был 40 лет, умер».
Недоброжелателей и просто сплетников хватало. «Москве слухи достаешь иностранный паспорт мне что делать», — телеграфировала Иоанна Матвеевна. «Слухи о загранице, о чем Ты мне телеграфируешь, конечно, вздор, — ответил Валерий Яковлевич. — Ни им, ни всяким слухам