Народных воль, кем изменен
Путь человечества, кем сжаты
В один поток волны времен.
Потому «сотням тысяч — страшны, страшны дни без вождя!»:
В тревоге ждут, что будет впредь,
И, может быть, иной — отчаян:
Кто поведет?..
Нетрудно увидеть здесь тревогу за судьбу страны, оказавшейся в руках «диадохов»:
Народ? он — ставка. На кон брошен,
Да ждет, чья кость решит игру!..
В конце концов «достойнейший» определился. Брюсов до этого не дожил, но оказался прав, говоря: «Рок тысяч — у царя в шатру!».
Недоброжелатели посмеивались над сочиненной им кантатой «На смерть Ленина» на музыку Михаила Багриновского и над текстом к «Реквиему» Моцарта. Их историю проясняет письмо Брюсова редактору «Известий» Юрию Стеклову от 28 января 1924 года: «Трагические дни смерти и похорон Владимира Ильича Ленина были для меня крайне неудачны. Я был болен, должен был оставаться в комнате, не мог быть среди товарищей. […] В самый день кончины В. И. ко мне обратились представители Моссовета — с просьбой написать „кантату“, которая будет немедленно положена на музыку и, может быть, будет исполняться на похоронах. Несмотря на болезнь, я тотчас принялся за работу, написал эту „кантату“, в которую постарался ввести мотивы „похоронного марша“ и „Интернационала“. Моссовет издал мои стихи с музыкой т. Багриновского, но… но присоединил к брошюре нелепейшее предисловие, не знаю, кем написанное. В результате Главлит арестовал эту брошюру и запретил ее распространение»{47}. Прервем цитату, ибо здесь необходимы пояснения.
Изданная Комиссией помощи детям при Президиуме Моссовета и не содержащая более никаких выходных данных, кроме адреса склада издательства, «Кантата» является, пожалуй, самым редким отдельным изданием Брюсова. Впервые она была упомянута в печати в 1967 году при публикации письма к Стеклову с пояснением, что «перед текстом кантаты — краткая и в высшей степени неточная биография В. И. Ленина без подписи автора». Неточностей на полутора страницах биографии нет, а истинной причиной запрета стало содержащееся в первых строках упоминание о том, что вождь мирового пролетариата — «по рождению потомственный дворянин, сын действительного статского советника». Написал злополучный текст председатель Моссовета Каменев{48}.
Судьба слов к «Реквиему», заказанных Большим театром, оказалась столь же несчастливой. «Я проработал над этим без перерыва целые сутки, — жаловался автор Стеклову. — Когда работа была окончена, мне объявили, что Реквием отменен». Уважением к интеллигентам партийцы не отличалось, что видно из рассказа Валентинова о последней встрече с Брюсовым: «К нему подошла какая-то партийная баба (другого выражения не нахожу) с наглым, командующим лицом, грязными, сальными волосами, во френче, уродски толстозадая, в брюках галифе. Грубо хлопнув Брюсова по колену, она рявкнула: „Ты, Брюсов, мое дело все-таки не двинул. Обещаешь, а кроме брехни ничего не получается“. Брюсов с страдальческим видом зажмурил глаза: „Делаю, что могу. Решение не от меня зависит“. Недовольная его ответом, партийная баба продолжала за что-то его шпынять. Дважды повторив, что делает все ему доступное, он замолчал. Сидел, не глядя на бабу, опустив глаза. Мне стало его жалко. Уходя, я сказал: „Вот, Валерий Яковлевич, мое преимущество перед вами, я, беспартийный, этой бабе не позволю говорить мне 'ты’. Вы же, став партийным, такое обращение принуждены выносить. А между тем вас всего от ее хамства коробит“. Брюсов не промолвил ни слова»{49}.
«Мы все в Наркомпросе проникнуты глубочайшим уважением и самой глубочайшей симпатией к Валерию Яковлевичу Брюсову, — сказал Луначарский в юбилейной речи. — Мы поручали ему неоднократно весьма ответственные для судеб России посты, для судеб русской культуры, по крайней мере»{50}. «Брюсов совмещал какое-то высокое назначение по Наркомпросу — с не менее важной должностью в Гуконе, то есть… в Главном управлении по коннозаводству», — иронизировал Ходасевич. О самой необычной из служб Валерия Яковлевича «для особых поручений при отделе коневодства» рассказал его сослуживец по Гукону Владимир Фефер:
«„Особые поручения“ были Брюсову, любителю и знатоку лошадей, по сердцу. Он среди своей разнообразной литературной и служебной работы всегда находил время аккуратно выполнять задания. Особенно его интересовала организация коневодческих школ. […] Брюсов выступил тогда в специальном журнале „Вестник коннозаводства и коневодства“ с обстоятельной, исчерпывающей статьей об организации таких школ и своим авторитетом сдвинул вопрос с мертвой точки. В его статье по коневодческим вопросам впервые была изложена разработанная Брюсовым четкая схема — структура школ, для аргументации его положений были совершены убедительные экскурсы в прошлое. […] Брюсов, в своем классическом черном сюртуке, садился немного поодаль от общего стола, держался замкнуто, серьезно, почти не реагировал на начальнические шутки. Высказывался весомо, но мало. […] Можно себе представить, какой благодарный материал для насмешек давал своей службой Брюсов. Но он не стыдился — это был один из участков, где работа его была нужна»{51}.
Глава восемнадцатая«Дом видений»
Послереволюционное творчество Брюсова принято выделять в отдельный период, ссылаясь на его слова: «Октябрь лег в жизни новой эрой». Биографически 1917–1918 годы действительно стали для него рубежом, но поэтическое лицо Валерия Яковлевича изменилось лишь два-три года спустя. Первый послереволюционный сборник, знаменательно озаглавленный «Последние мечты», появился только в начале сентября 1920 года, хотя был подготовлен к печати годом раньше. В него вошли 12 стихотворений из «Девятой камены», так и не увидевшей света, но о принадлежности новой книги к старой манере говорило не только это. В предисловии автор отметил, что «стихи по вопросам общественным, отзывы на современность» в сборник не включены. Однако в новейших энциклопедиях книга отнесена к числу тех, в которых Брюсов «воспел революцию» и «предпринимал попытки создать новую поэтику, соответствующую духу времени и использующую достижения авангардизма»{1}.
«Последние мечты» вышли в издательстве «Творчество» одновременно с «Перстнем» Бальмонта и «Путем зерна» Ходасевича. «Бальмонт и Брюсов, — писал Давид Выгодский. — […] Хоть и чужие друг другу, почти не узнают, но все же под одной крышей. В один день в одном издательстве, на одинаковой бумаге, с одинаковыми обложками, даже шрифт, число страниц — все одинаково. […] Но как посмотришь в середину — совсем не то. Как две капли: одна воды, а другая водки. Вода — это Бальмонт. Водица — ни холодная, ни горячая, так себе. […] Правда, и в книге Брюсова есть много уже давно знакомого читателю его прошлых книг. […] Однако все же то здесь, то там пробиваются результаты неумирающего творческого духа и вечных исканий мастера, вечной устремленности художника. […] Такой торжественной завершенности, такого классического ямба Брюсов достигал редко и в старых своих книгах. Брюсов всегда ищет, всегда учится и у других, и у себя самого, всегда ставит перед собой новые и новые задачи, вот почему каждая его книга какой-то шаг, какое-то движение; вот почему голос Брюсова не может не интересовать читателя, которого интересуют судьбы и настроения русской поэзии, а не только успех той или иной школы»{2}.
Отзыв Выгодского существует в двух вариантах. В первом, для журнала «Печать и революция», есть такие слова: «Даже перепевая самого себя неоднократно, Брюсов пытается каждый раз найти новые ритмы, новые слова, новые созвучия, и стих его „последней мечты“ звучит более сильно, более уверенно, чем предпоследней. […] Вопль моторов, рев толп людских — говорит о том, что мастер еще не перестал быть учеником»{3}. В редакции дорожили сотрудничеством Валерия Яковлевича и показали ему текст рецензии. Брюсов расстроился. Известие дошло до Выгодского, который 15 ноября 1921 года написал ему следующее письмо:
«Валерий Яковлевич, я обойду все полагающиеся извинения и буду говорить прямо. Случайно вчера я узнал, что Вы читали присланные мной в „Печать и революцию“ рецензии о Вашей книге и о книге Бальмонта и по их поводу говорили о жестокости молодежи к старикам. Мне жаль, что Ваши слова дошли до меня не непосредственно, и мне трудно судить, что в них принадлежит Вам. И при всем этом слова эти облили меня такой горечью, что не могу удержаться не написать Вам. […] Если мне приходилось дурно говорить о ком-либо, в моих словах — так мне казалось — было больше скорби, чем злорадства или пренебрежения. И тем больше бывала эта скорбь, когда приходилось говорить о „стариках“, о людях и поэтах, имевших за собой долгий путь. Вот почему Ваши слова о жестокости, отнесенные ко мне, не только больно ударили по моему человеческому сердцу, но и задели мое литературное я. Мне стыдно, если та боль, о которой я говорю, оставалась заметной только для меня. […]
Вас обидело слово ученичество? Но ведь это лучшее, что может быть в поэте. За это Ваше ученичество (простите, Валерий Яковлевич, но я не только не отрекусь от этого слова, но буду настаивать на нем), за вечное искание новых путей, за то, что Вы не застыли на вершине, — за это вечное мое уважение к Вам — как критика, вечная любовь — как читателя. Я о Вашем творчестве писал неоднократно, делал это всегда с радостью и, право же, никогда не бывал не только жесток, но и вообще недоброжелательно настроен. С таким же уважением к Вам как к поэту я писал и последнюю рецензию. И снова — мне обидно, если это оказывается недостаточно заметным для читателя рецензии.