Валерий Ободзинский. Цунами советской эстрады — страница 40 из 91

Дорн нащупал ручку ближайшего к проходу кресла, разложил сиденье и уставился на Ободзинского. Желание позерствовать, рисоваться, шутить, что Дорн увидел в автобусе, исчезли. Сейчас Ободзинский был прост и искренен. Искусство перевоплощения? Или сейчас он настоящий?

Когда Валера запел «Анжелу», Михаил Сергеевич замер. Он верил, сопереживал! Нет, так играть невозможно. Это не артистизм, это что-то большее!

– С тобой я забываю все невзгоды. Уходят тучи прочь, стихает ветер. Над миром дни летят, а может, годы… – Валера пел трепетно, робко, будто в бессилии. То поднимал, то обреченно опускал руки. – Я знаю лишь, что ты живешь на свете…

«Анжелу» Валера обнаружил на той же катушке с Джанни Моранди. В мелодии – тихое счастье и грусть. Слова, созвучные музыке, лирично заменившие расхожее «я тебя люблю» и сделавшие любовь сокровенной, таинственной. Вдохновение, мгновенно пробуждающее желание петь, потому что песня предназначена для тебя, и только для тебя. Все это принудило заездить пленку до дыр и сделало песню любимой. После выступления Дорн взволнованно протянул листок с телефоном:

– Я много работаю с артистами. Но вы – ошеломительны! Если надумаете делать сольную карьеру, наберите меня.

Неожиданное предложение администратора в тот же миг разрушило непрочное душевное равновесие. Ведь все только успокоилось: Валера принял решение остаться, примирился с оркестром, узнал у Шабашова о квартире и прописке в Москве. И такой соблазн!.. Да и есть ли возможности у Дорна? Что может Михаил Сергеевич сделать для Валеры? Ну, по меньшей мере разбирается в артистах. Значит, видит в Ободзинском потенциал для самостоятельной карьеры. Только… не канет ли Валера в безвестность, уйдя из оркестра? Достаточно ли Дорн надежен? То ли это предложение, после которого следует уходить?

О том, хорошо ли он поступит по отношению к Лундстрему и оркестрантам, Валера больше не думал. Общение с донецким администратором подняло море вопросов, заставило всерьез оценивать перспективы, отдаляя Ободзинского от оркестра. А когда в начале мая лундстремовцы засобирались на джазовый фестиваль в Таллин, Валера и вовсе почувствовал себя отщепенцем. В перерывах между обсуждениями аварийного полета «Союза-1» и трагической гибелью космонавта Комарова, в оркестре говорили, дышали, думали только о поездке. Шанхайцы задерживались после репетиций, чтобы определиться с будущей программой. Молодежь к стратегическим вопросам не подпускали, но многие оставались просто послушать ветеранов, искрометно и заразительно споривших о подводных камнях джазовых импровизаций.

– Нельзя подходить к джазу, как к классике! Это совершеннейший ее антипод. Классика читается с листа, а джаз погружает душу в ощущение жизни, придумывая себя на ходу! – потряхивал собранными вместе пальцами, как заправский итальянец, Олег Осипов. – Он жив, только пока исполняется. Эстетика, рождающаяся в движении.

– Импровизация коллективного разума оркестра? – ухмыльнулся Гриша Осколков.

– Не совсем. Джаз способен выразить любую человеческую эмоцию. Только все эти звуки, тембры, текстуры должны воздействовать на аудиторию. Джаз невозможен без слушателя!

– Бетховен тоже не вещь в себе. Он вдохновенно эмоционален! – вступил в спор Алексей Котяков. – Заставляет людей и плакать, и смеяться.

– Вот именно! Заставляет! Классика навязывает эмоции композитора, а джаз сопереживает моим собственным! Музыка свободы!

– Музыка коммунизма. Всеобщее равенство эмоций! – улыбнулся Игорь Лундстрем. – Ведь если джаз импровизирует, основываясь на общем настроении слушателей, значит все обязаны чувствовать одно и то же.

Олег Леонидович встревоженно посмотрел на брата, приблизившегося напрямую к опасным темам:

– Игорь…

– Все свои, Олежка. – И, встав со стула, подмигнул брату. – I loathe such things as jazz!

Олег Осипов азартно подхватил:

– Точно! The white-hosed moron torturing a black. Bull, rayed with red; abstractist bric-a-brac…[7]

До того, как гитарист пересек черту, вплотную подойдя к критике Карла Маркса, Олег Леонидович махнул рукой в запрещающем жесте и кивнул головой в сторону молодежи. Игорь легкомысленно отмахнулся:

– Не повышай градус паранойи! Ты слишком высокого мнения об образованности народа. Вон Вознесенский прямым текстом написал: «Боги желают кесарева, кесарю нужно Богово. Бунтарь в министерском кресле, а папа зубрит Набокова». И чего? Кто-то что-то понял? Напротив! В «Смене» пропечатали!

Олег Леонидович погрозил пальцем, но тут же снисходительно улыбнулся и махнул рукой. Будто пожурил брата и согласился.

Братья рассуждали абстрактно, но Валера почему-то принял все на свой счет. Будто нарочно ткнули в слабое место: отсутствие образования. Быть может, они интеллектуалы. А ему неважно, что несет джаз. Валера никогда не вкладывал в музыку никакой политической подоплеки.

Почтительное восхищение, которое всегда испытывал к Лундстрему, в этот момент поколебалось. То чувство собственного достоинства, интеллигентной аристократичности, которому подражал в Олеге Леонидовиче, к которому тянулся, внезапно показалось бессмысленным заумством, барственной спесью, не имеющей отношения к чувствам.

А любит ли Валера вообще джаз? Всегда казалось, что любит. Ему импонировали дерзкость и изобретательность, созвучные его исполнительской манере. Однако временами джаз ощущался яркой оберткой, причем оберткой без начинки: пока играет – это энергичный хаос общения музыкантов и публики, а смолкнет магия импровизаций – наступит похмельное утро, в котором смутные воспоминания вчерашнего праздника отражаются в нотах так же плохо, как полузабытый сон в словах.

– Валерий?

Валера так задумался, что не заметил подошедшего дирижера.

– Да, Олег Леонидович?

– Что вы решили? Поедете в Таллин послушать нас?

Если бы Лундстрем спросил: «Поедете в Таллин?», услышал бы твердое «Да»! Однако задетое интеллектуальными высказываниями шанхайцев самолюбие Валеры услыхало лишь «послушать нас». Это «нас» сделало его чужим, отверженным изгоем, ничего не смыслящем ни в джазе, ни в музыке в целом, ни в американской поэзии и культуре.

– Обещал сводить Нелю в консерваторию. Она любит классику, – почему-то соврал Валера, будто мог отомстить этим враньем джазу.

– Тоже неплохо, – невозмутимо кивнул дирижер, – у вас четыре выходных дня.

Оркестранты репетировали день и ночь, не оставляя времени на сон. И Валера перестал ходить на репетиции, где ему не было места. А когда воодушевленные музыканты улетели в Таллин, он слонялся по улицам, чувствуя себя одиноким и ненужным. Проходя мимо Трехгорки, поглядел на окна. Темно. Никого. Оркестр прекрасно обошелся и без Валеры.

Ноги сами собой понесли на улицу Герцена. Возможно, не хотел быть пойманным на вранье, если вдруг спросят про поход в консерваторию. Так и не разобравшись в пестроте афиш, встал в очередь в холле большого концертного зала. У кассы улыбнулся ослепительно и открыто:

– Можно два билета на концерт? Что посоветуете?

Кассирша засмущалась и заложила локон за правое ухо. Ба! Совсем же молодая девчонка. Возможно, подрабатывающая студентка.

– В Большом зале будет Девятая симфония. Его последняя, – поспешно пояснила она. – Если послезавтра, то билеты только на утро остались.

– Утро – всегда прекрасно, – снова улыбнулся, окончательно смутив студентку.

Узнав о концерте, Неля удивленно покачала головой:

– Чего это ты?

– Должен же я сделать приятно своей жене, раз уж выдались выходные. Наденешь то платье, что в Риге купила?

– В котором я как Шахерезада? – стрельнула глазами молодая женщина. – А ты слышал о проклятии Девятой симфонии?

– В чем же проклятие? – обхватив ее за талию, Валера прижал Нелю к себе, целуя макушку.

– Его Девятая симфония – это вершина! Это «Божественная комедия» Данте, «Фауст» Гете, «Мастер и Маргарита» Булгакова! Он ведь умер, написав ее. Оттого и пошло суеверие, что всякий, кто напишет девятую симфонию умирает.

– Девятая симфония как выход к потустороннему миру? Гениальное творение, после которого творец непременно должен умереть… – продолжал подтрунивать Валера.

После концерта Неля много и долго говорила, страстно жестикулируя:

– Кажется, такую музыку не может написать человек! Слишком цельная, мощная, будто продиктована свыше! Такая гармония… А ведь писал ее, когда уже лишился слуха. Представляешь, ему аплодировал зал, а он… ничего не слышал.

Валера молчал. Он с трудом понимал себя. Первая часть показалась предсказуемой до скучности. Сплошная лирика и умиротворение. Но потом что-то тревожное и волнующее захватило его. Казалось, еще миг – и он перестанет дышать. И тогда в тревожащую музыку вплелось светлое начало. Валера ощутил тоску, вспомнилось, как они с Нелей сидели на берегу Каспия и мечтали остаться там навсегда. Потом перед глазами пронеслись горы и дальнее море с Шипкинского перевала. Музыка нарастала, мрак и свет боролись друг с другом, а ему чудилось, что борьба идет где-то внутри. Как мог Бетховен, утратив слух… А что сделал бы Валера, потеряй он голос?

Страх о том, что может кануть в безвестность, если уйдет из оркестра, показался мелким. Обида ушла. Подумаешь, обошлись без него! Он не маленький мальчик, чтоб дуться в углу. Музыка захватила, и он будто приблизился к границам потустороннего мира, где скрипки, валторны и флейты боролись за его душу. Что перетянет? Жажда славы или что-то другое, чему не мог даже дать названия?

Неля вырвала из размышлений. Тормошила, требуя поделиться впечатлениями. И Валера опомнился. Быть может, дай она время, нашел бы в ликующей кантате «Ода к радости» ответы и о своей судьбе, но циничный настрой, ставший в последнее время привычным, перетянул:

– Я бы подсократил. Затянуто…

Музыканты вернулись из Таллина счастливые и переполненные впечатлениями: «А помнишь Ллойда? Помнишь Лукьянова, Пищикова? Откровение, прорыв. Тридцать джазовых групп и ансамблей в спорт-холле «Калев». Корреспондентов и фотографов так много… Да уж, на головах друг у друга!.. А что вы хотели? Три тыщи человек!»