Валерий Ободзинский. Цунами советской эстрады — страница 86 из 91

– А еще я понял, что без тебя и того Валеры нет. Может, давно уж нет. И тебя, той, прежней: легкой, солнечной. Тоже нет. – Он взглянул на ее шрамик над бровью.

Сглотнул и, добавив, что едет на Дальний Восток, поспешил уйти.

Он уехал в тур. В залах встречались свободные места. Месяцы лениво отсчитывали ход. От одиночества делалось жутковато. Звонил детям. Разговор не клеился. Слова не соединялись в предложения, и кроме «люблю» не оставалось ничего.

Он собирался домой, всякий раз деньги испарялись. Поездка откладывалась. И все же доехал.

Через полгода сумрачным днем остановился у родного подъезда шестнадцатиэтажного дома. Отряхнул серую куртку. Пригладил длинную седую бороду. На этаже позвонил. Никто не ответил. Прижавшись к стене, он осматривался. Вдыхал родной запах. Спустя время услышал шаги за дверью. Дома.

– Кто там? – спросил радостный голосок дочки. Всколыхнулось что-то теплое, горькое.

– Свои… – прошептал, рассматривая отделочные гвоздики на дерматине двери. Наконец открыли. На пороге стояла младшенькая, за ее спиной – Неля.

Валера робко улыбнулся.

– Вы к кому? – растерялась дочь.

Певец перевел взгляд на жену:

– Не узнаешь ты меня?

На мгновение в глазах Нели проскользнуло недоумение, сменившееся припоминанием, радостью. Потом ужасом. Она тоскливо покачала головой:

– Валера, что ты с собой сделал? Заходи, поешь.

Младшая взяла его за руку, беспомощно спросила:

– Папа? А зачем бороду отрастил?

– Папа в церковном хоре поет. Богу служит.

Дома оказалось тепло. Он ходил по комнатам, разглядывая мебель, предметы, картины. Взяв с полки красную вазу, покрутил в руках. Ее покупали в Риге перед его первой поездкой в Болгарию. Сидя за столиком музыкального кафе, Неля рассматривала Валеру через прозрачное стекло, о чем-то шутя. И весь вечер он таскался со злополучной вазой по набережным Даугавы.

– Нель… Можно я поживу тут два дня?

– Лера… сегодня со мной поспишь. Папа в детской побудет.

Валера благодарно кивнул. Запершись в комнате, высыпал таблетки на комод.

Два дня перетекли в два месяца. Младшая прокрадывалась по ночам в комнату и, воруя бутылки, выливала содержимое в туалет.

Увидев это, Неля не выдержала и заглянула к нему:

– Ты обещал. Когда мы второй раз поженились. Ты давал слово. Здесь дети, Валера…

Отчего-то он испугался ее взгляда. Растерянно озираясь, застигнутый врасплох, несмело поднялся. Натянул свитер.

В гостиной увидел своих девчушек. Валерия съежилась в кресле, закрыв лоб ладонью, Анжела стояла в центре комнаты, потупив голову.

– Анжелика… – беспомощно позвал ее. – Лера… Вы тоже хотите, чтоб папа ушел?

Робкое, неуверенное, дрожащее «нет» младшенькой прозвучало скорее, как «да».

– Валера, приходи, пожалуйста, трезвым. Дети будут тебе рады, – остановила Неля.

Он застыл потерянно у порога, поглядел на детей и увидел в них свое отражение. Мучение и какую-то невыносимую болезненность, вину, которую некогда ощутил сам. Эта вина отталкивала, не давая находиться рядом. Эта вина сплачивала. И утешала. Быть может, потому, что, пока винишь себя, есть надежда, что можешь хоть что-то изменить. Он хотел дарить любовь, а приносит боль. Нет, не потянет их за собой на дно.

– Папа вас очень любит.

Валера вышел на улицу. Сел на лавку. Одиночество.

Ветер раздувал листья. По-прежнему ходили люди. Звучали колокола с Трифоновского храма. Славно поют.

Куда идти? Позвонить Зайцеву? Шахнаровичу? Нет. Не хочется.

Он пошел дворами, рассматривая дома, деревья, лица людей, небо. Свободен… Никуда теперь не надо. Не надо становиться кем-то. Валерием Ободзинским, кормчим, кассой. Одиночество и всеобъемлющая свобода. Никому ничего не должен.

Вся Одесса знала его, когда пацаном был. Всюду угощали. Не пропадал. И снова улица. Предопределено?

Заметив бродяжническую общину, поспешил к ним. Те приветливо обернулись:

– Иди, иди к нам! Выпить налить?

И его принимали, наливали. Заблудшие уличные души оказались доброжелательными. Здесь помогали друг другу, заступались, держались вместе. Незнакомые люди из мира часто приносили одежду, еду, давали денег. И вся планета принадлежала ему теперь просто так.

Но и на улице не все оказалось гладко. За бродяжничество могли посадить, выселить из города, а с поля со сто первого километра возвращались редко.

Бродяги побаивались и буйную молодежь, которая часто норовила ввязаться в драку. Иногда привязывались боксеры, тренировать мастерство.

Месяц спустя Валере на улице надоело. Он поселился у Александра Федорова, директора концертных программ Росконцерта. Затем переехал к поклоннице Светлане.

И все же улица манила. Летом особенно тянуло на простор. Бродяги облюбовывали живописные места, где сплошь высокие кустарники. Мужики приносили бревна, обустраивали жилье. По ночам, бывало, бренчал какой-нибудь молодец на гитаре. И Валера подходил, садился послушать, поговорить.

Воспоминания о детях связывали с другим миром. Дети имелись у многих бродяг. Только от иных родственники отвернулись, как от распущенных тунеядцев. «Тунеядцы» эти, в свою очередь, предпочитали также забыть, не бередить раны. Но Валеру тянуло в семью. Прийти, посмотреть на своих, сказать «люблю».

Стояла осень. В стоптанных кроссовках, растянутых синих трениках и выцветшей тканевой куртке Ободзинский бродил по дворам. Присев на лавочку возле деревянного стола, слушал, как пацаны гоняют на корте мяч. Мамочки с детишками неторопливо собираются домой. Вечерело. На небе выступили первые звезды. Укутавшись в куртку, спасаясь от промозглости, он долго глядел на окошки домов. Теплые, уютные, оранжевые, желтые квадраты.

«Мы с тобой хозяева двора», – говорила Домна, неподалеку шурша метлой. Размеренный звук успокаивал. И ему в самом деле казалось, что они единственные хозяева двора, всего мира.

Жарким днем она волокла его за руку по площади. Валерчик, любопытства ради, трогал каждый дом, трещинку на заборе, осыпавшуюся известку. Хотелось узнать, из чего оно сделано, какое на ощупь. Какая-то женщина, сидящая возле чемоданчика, весело наигрывала на аккордеоне:

– Ах, Одесса, жемчужина у моря…

И, пока Домна оживленно разговаривала с прохожими, Валера забирался на запыленную ступеньку, прилегающую к старинному зданию оперного, садился на корточки и безмятежно глядел по сторонам.

Вспомнилась бутерная колбаса, и до боли в животе захотелось хлеба именно вот с этой масляной колбасой.

– Отчего домой не идешь? Холодает нынче, – спросил какой-то крупный высокий мужик с бородищей, протягивая бутылку.

Ободзинский внимательно оглядел подошедшего:

– Не пью я. Трезвый, – ответил ему и теплом, светлой радостью наполнилось сердце, будто есть он еще у себя самого.

– Я тоже не пью. – Бродяга поправил длинный плащ. – Это вода. Пей, не бойся. Я мир оставил. Богу служу. Раньше пил. Деньги транжирил. Пока не остался без дома. С женами не сложилось.

– Ничего, – махнул Валера, усмехнувшись. – У меня две жены было. И дети есть, – он порылся во внутреннем кармане и достал листок, – от младшей моей. Валерии. Видишь, здоровье, говорит, беречь. Зайку какого нарисовала.

Мужик не слушал, сосредоточенно что-то чертил на песке. Положив руку на колено, широко улыбнулся Валере. Пахло воском.

– Меня Валерием зовут. Ободзинский. Слышал? Певец такой был.

Тут Валера пригляделся. Глаза мужика показались знакомыми. Что-то в них было от Гаджикасимова[9]. Гаджикасимов и есть!

Но Ободзинский ничего не спросил. Даже не удивился их встрече:

– Мать у меня умерла. После матери только дети остались. Анжелика и Валерия. Но я разве дал им что-то? Анжелике десять было, когда я ушел. Многое понимала. Простит она меня?

– Ты уже за все перестрадал, Валерыч. И еще перестрадаешь.

– Я им должен, детям моим. Больше никому не должен. Сигаретка есть?

– Не курю.

– Я вот пока шел к своей вершине, – задумчиво произнес Валерий. – Всех перешагнул. Один раз перешагнул, другой, и понеслось. Жить с собой только не смог. Думаешь, я их перешагнул? Себя. И побежал. В вину, алкоголь. Женщины, наркотики. Я познал в этой жизни все. Как мотылек, на искусственный свет летел, жить спешил. А чем кончилось? Даже мать не похоронил.

Поэт опустил на кулак подбородок:

– Я думаю, каждый, когда придет к этой своей вершине, стремится к гибели. Как молодость, как цветок. Распустился, показался во всей красе – и баста. Все земное стремится к разрушению, упокоению.

– Потому что бежим от себя. А в жизни как, не взял один тюк, получи два, – Валера внезапно умолк, оборвавшись на полуслове, – устал бежать. Уж как бедный купец на перроне, сижу с этими своими тюками. И никуда не хочу.

– Хороший ты мужик, Валерыч. Душевный. Себя, главное, прости. Тюки-то ты понесешь. А дальше? – собеседник многозначительно прищурился.

– А дальше остановиться, старик, надо. Сказать себе: я говно. Взять свой крест и нести. У меня ведь ничего не осталось, чего бы я не предал. Но от предательства особенно худо. Себя теряешь. Но знаешь, на самом дне есть какая-то сила. Она подходит к тебе близко-близко. И если готов ей открыться, берет тебя за руку. Вот тогда всех прощаешь. И я всех простил. Всех люблю. И тебя люблю.

– Верно говоришь. Да если б эти листья, – Гаджикасимов вдруг сорвал пригоршню листвы с акации, – если б эти листья никогда не увяли? Что тогда?

Ободзинский посмотрел на листья, не понимая.

– То-то и оно, – отвечал поэт будто получил одобрительный ответ. – Это уже застывшее мгновение, где нет никакого «дальше». И тут не тюки твои важны. Важно, что на этом «дальше» будет, на разрушении этом. Говно, говоришь? Да это самая плодородная почва для рождения всего нового, – поэт тряханул перед Валериным носом рукой с листьями. Затем швырнул их на землю и начал плясать, втаптывая в грязь, – думаешь, все? Завтра сгниют эти листья. А на этом месте весной прорастут цветы. И вот тебе новая жизнь. В природе… Да что там! Во всей Вселенной все подчинено этому закону.