«Валгаллы белое вино…» — страница 11 из 21

3.1. Возвращение немецких мотивов в произведениях 1930–1932 годов

3.1.1. «Итальянское путешествие» в Армению

В начале 1930-х годов, после более чем пятилетнего перерыва, Мандельштам вновь начинает писать стихи. Возвращение к стихам произошло в Армении, где поэт побывал летом 1930 года. Свои впечатления от поездки Мандельштам описал в «Путешествии в Армению». Выход из поэтической немоты второй половины 1920-х годов происходил по следам армянских впечатлений и переживаний — в Армении поэт соприкоснулся с миром, воспринятым им как более древняя и в то же самое время современная альтернатива «Элладе» и «Риму» — культурософским ориентирам Мандельштама периода «Камня» и первых «Tristia». В стихотворении «Я скажу тебе с последней прямотой…» Мандельштам с горькой усмешкой «распрощался» со своими античными «пристрастиями»: «Греки сбондили Елену / По волнам, / Ну, а мне — соленой пеной / По губам» (III, 45). Дальнейшее «томление» по средиземноморскому Югу в неоклассицистских формах и сами концепции Рима и Эллады не выдержали испытания временем. Уже в «Tristia» поэт взял курс на расставание со старой культурой. «Голая правда» Армении с ее суровыми ландшафтами и трагической историей (геноцид 1915 года, резня в Шуше, тематизированная в стихотворении «Фаэтонщик») была, говоря словами переломного стихотворения «Умывался ночью на дворе…», «по совести суровей» Эллады. Отказ от эллинского и романского неминуемо вел к более «грубым» культурным пластам. Армения являла собой опыт культурной и одновременно природной стойкости. Ниже мы попытаемся проследить, какие немецкие культурные реалии присутствуют в «Путешествии в Армению» и какую роль они сыграли в процессе возвращения к стихам. Кроме того, разбор «немецких» реалий «Путешествия» будет призван ответить на вопрос, почему именно в Армении поэт вернулся к немецкой теме, занимающей такое важное место в лирике Мандельштама 1930-х годов.

Ощутимое присутствие немецких реалий в армянских впечатлениях поэта объясняется, во-первых, внешними, биографическими обстоятельствами, частично тематизированными в «Путешествии». В Армении поэт говорил по-немецки, например, с профессором Хачатурьяном (III, 181), познакомился и подружился с Б. С. Кузиным (1903–1973), биологом и большим знатоком немецкой литературы и музыки[249]. В своих воспоминаниях Н. Я. Мандельштам отмечает:

«Через увлечение Арменией пришла тяга к Гете, Гердеру и другим немецким поэтам. Встреча с молодым биологом Кузиным, полным в то время философских и литературных интересов — всегда чуточку буршевских — могла бы пройти незамеченной где-нибудь в Москве, но в Армении шар попал в лузу. <…> Кузин любил Гете, и это… пришлось кстати» (Н. Мандельштам 1999: 275).

Надежда Яковлевна не случайно говорит, что тяга к Гердеру, Гете и немецкой поэзии пришла через увлечение Арменией. Увлечение немцами не просто произошло в Армении, Армения — не случайное место встречи. Между увлечениями немецкими поэтами и армянской культурой есть причинно-следственная связь. Готовясь к погружению в армянскую культуру, Мандельштам читал Гердера и Гете: характерно, что с собой в Армению Мандельштам берет «Итальянское путешествие» Гете (III, 387). В связи с «Путешествием в Армению» исследователями (Nesbet 1988: 111; Sippl 1997:216–217) уже отмечались параллели в биографии Гете и Мандельштама[250]. Учитывая, что книга Гете описывает бегство немецкого поэта из Германии на спасительный блаженный Юг, можно предположить, что мы имеем дело не просто с совпадениями, а с сознательной мандельштамовской интенцией-проекцией своего путешествия на гетевское. Книга Гете описывает пространственный и поэтический рывок Гете из замкнутого пространства литературных интересов и вкусов Веймара. То духовное и художественное обновление, которое Гете пережил в Италии, Мандельштам, по-видимому, сознательно проецировал на свое путешествие в Армению. Идентификация усиливалась и благодаря тому, что Мандельштам в момент путешествия в Армению был примерно в том же возрасте (39 лет), что и Гете во время итальянских путешествий (1786–1788). Проекцию мотивировало воспоминание о собственном путешествии из Германии в Италию в марте 1910 года[251].

В Армении Мандельштам перечитывает вместе с Кузиным «Фауста», «Годы странствий Вильгельма Мейстера» и «Вертера». Свою встречу в Армении с Кузиным Мандельштам сравнил со встречей Вильгельма Мейстера с Ярно (III, 193) — очередное свидетельство косвенной идентификации с Гете и гетевскими персонажами. Усилившийся с начала 1920-х годов интерес Мандельштама к Гете нарастал не только благодаря Кузину, но и подогревался другими внешними событиями, пусть и воспринятыми поэтом негативно. За год до поездки в Армению Мандельштам в разговоре о современных переводах классиков раскритиковал намеченное амбициозное издание восемнадцатитомного собрания сочинений Гете (II: 511, 518).

В начале 1930-х годов поэт ищет в поэзии новой природности, укорененности, геологичности. Здесь, в Армении, не в последнюю очередь благодаря Кузину, Мандельштаму оказался полезен Гете с его геологическими и биологическими штудиями[252]. Не исключено, что Мандельштам во время путешествия в Армению читал и «Западно-восточный диван» — «последнее откровение» Гете, в котором поэтически осмысляется «встреча» немецкого поэта с восточной персидской традицией и культурой, в первую очередь с поэзией Гафиза. В пользу этого предположения говорит тот факт, что в мандельштамовских армянских штудиях нашла свое отражение культурная связь Армении и Персии (III, 204–205), и недаром стихи армянского цикла открываются обращением к культуре Армении, в котором присутствует Гафиз: «Ты (Армения. — Г.К.) розу Гафиза колышешь» (III, 35). Армения определяется через ее отношение к Гафизу и персидской традиции. Гафиза Мандельштам мог знать по фетовским переложениям из Даумера и (или) по «Западно-восточному дивану» Гете, посвященному Гафизу, вступительное стихотворение которого переводил Ф. Тютчев, и (или) по персидским стилизациям Н. Гумилева.

Впервые немецкая культура в персидском контексте появилась у Мандельштама в 1922 году. Старинная грузинская портретная живопись по своему «плоскостному восприятию формы и линейной композиции» напомнила Мандельштаму персидскую миниатюру, а «по своей технике и глубокому статическому покою… старую немецкую живопись» (II, 234). Немецкая живопись выступает аналогом и своего рода каналом «европеизации» грузинского искусства, однако она и сродни искусству кавказского Востока.

В Ереване Мандельштам брал «томик Гете» у М. Шагинян (IV, 149)[253]. М. Шагинян была любителем и знатоком творчества Гете. К сожалению, мы не знаем, какую именно книгу Гете Мандельштам брал у Шагинян: «Вертера», «Итальянское путешествие», «Вильгельма Мейстера» или же «Западно-восточный диван». Мы присоединяемся к предположению К. Трибла, что «видное место», которое уделяется «Гафизу в цикле (стихов об Армении. — Г.К.), подсказано чтением Гете» (1999: 351). Исследователь даже предлагает считать армянский цикл мандельштамовским «Западно-восточным диваном» (1999: 348). Предположение К. Трибла представляется нам плодотворным: обращение к восточной теме, в центре которой был Гафиз, стало последним откровением Гете, путешествие в Армению творчески обновило Мандельштама после пяти лет молчания.

Зачатки нового обращения к немецкой культуре обнаруживаются во многих местах «Путешествия в Армению». Образная перекличка с немецкой темой присутствует, например, при описании озера Севан: «Скорость движения облаков увеличивалась ежеминутно, и прибой-первопечатник спешил издать за полчаса вручную жирную гутенберговскую Библию под тяжко насупленным небом» (III, 180). Этот образ перекликается с размышлениями об обмирщении поэтической речи в «Заметках о поэзии», где радость от чтения книги стихов Пастернака «Сестра моя — жизнь» сравнивалась с полиграфическим воздействием лютеровской Библии на его современников (II, 300). Идейные переклички со статьями 1923 года обнаруживаются и в утверждении Мандельштама о том, что «биография сельского учителя может стать в наши дни настольной книгой, как некогда „Вертер“» (III, 207). Как и в статье «Буря и натиск», развитие немецкой литературы XVIII–XIX веков выступает мерилом литературных процессов и запросов современности.

С Кузиным Мандельштама связывали не только немецкие литературные, но и музыкальные интересы: «Б. С. (Кузин. — Г.К.)… пуще всего на свете любил музыку Баха, особенно одну инвенцию, исполняемую на духовых инструментах и взвивающуюся кверху, как готический фейерверк» (III, 189). Знаменательна характеристика музыки Баха как готического фейерверка, в котором синтезируются образы «готического собора» и «барочного фейерверка»: готический собор взвивается вверх, как фейерверк. Готика как архитектурный стиль, воспетый в «Камне», эстетический императив акмеизма, связывается с явлением барочно-классицистским. Архитектонический императив готики получает новый иллюминационно-пиротехнический аспект, характерный для барочной культуры. Косвенно Бах оказывается связующим звеном между «рассудочной пропастью» готической архитектуры и барочной поэзией XVIII века, немецкой и русской.

Кузин знакомит Мандельштама не только с актуальными проблемами и спорными вопросами биологической науки, но и с ее историей. В начале 1930-х годов Мандельштам читает Линнея, Ламарка, Дарвина, натуралистов, в том числе «Путешествие по разным провинциям Российской империи» члена Петербургской академии наук, немца Петра Симона Палласа (1741–1811). С 1768 по 1774 год берлинский ученый П. С. Паллас руководил научной экспедицией по восточным областям России. Им были собраны важнейшие сведения по географии, климатологии, этнографии, зоологии и биологии Поволжья, Урала, Сибири. Книга Палласа, о которой Мандельштаму, по всей видимости, рассказал Б. Кузин, не потеряла своего значения и к 1930-м годам. В «Путешествии в Армению», в главе «Вокруг натуралистов» и в ее черновиках Мандельштам посвящает несколько страниц книге Палласа. Поэт связывает описания Палласа с немецкой музыкой: «Кто не любит Гайдна, Глюка и Моцарта — тот ни черта не поймет в Палласе. Телесную круглость и любезность немецкой музыки он перенес на русские равнины» (III, 201). По Мандельштаму, Паллас воспринимает и описывает русский ландшафт через призму немецкой музыки. В связи с темой нашего исследования важна сама перспектива, взгляд на русское глазами иностранца и связывание эмоционально-рационалистических описаний Палласа с современной ему немецкой музыкой.

«Никому, как Палласу, не удавалось снять с русского ландшафта серую пелену ямщицкой скуки[254]. В ее [мнимой] однообразности, приводившей наших поэтов то в отчаяние, то в унылый восторг, он подсмотрел неслыханное <…> богатое жизненное содержание. <…> Удивительный был немец этот Паллас» (III, 387–388).

Имеются в виду особенности стиля Палласа (в переводе его сотрудника В. Ф. Зуева), сочетающие дескриптивную хватку просвещенческой науки (но без академических сухостей) с эмоциональностью, когда признания в любви к российским ландшафтам нерасторжимо сочетаются с «утилитарным» описанием географических, биологических и этнографических особенностей региона. Мандельштам восхищается в Палласе тем, что десятью годами ранее в статье «Девятнадцатый век» он назвал (в связи с ломоносовским посланием Шувалову) «внутренним теплом», «согревающим» научное размышление, и положительно отделил от «блестящего и холодного безразличия методологической научной мысли девятнадцатого столетия» (II, 266).

В заметках «К проблеме научного стиля Дарвина» Мандельштам противопоставляет «хищным, насквозь функциональным зарисовкам» Дарвина описания Палласа, объекты описания которого «преподносились» «как драгоценность в оправе» (III, 212–213). У Палласа, представителя школы Линнея, познание и восхищение неразделимы. Обобщая свой опыт чтения Палласа, Мандельштам приходит к выводу, что «только та проза действительно хороша, которая всей своей системой внедрена в сплошное», а «действительность носит сплошной характер» (III, 390). В прозе Палласа эмоциональность частного восприятия нового не отделяется от объективного научного познания действительности. Этот подход был близок свежеиспеченному ламаркисту и линнеевцу Мандельштаму. Подобно тому как Мандельштам предпочел Дарвину Ламарка, потому что у последнего эволюция представала не пассивным приспособлением, а активным и волевым (Гаспаров 2001а: 652), так и стиль прозы Палласа ему ближе дарвиновского: он не «обезличивает» исследователя, исследование предполагает творческий восторг. В статье «Слово и культура» Мандельштам создал облик синтетического поэта современности, у которого «поют идеи, научные системы, государственные теории» (I, 216). Мандельштам переадресует свое описание Палласа натуралистам: в поэзии может быть научность, а в науке — поэтичность и творческий восторг[255].

3.1.2. «Нюренбергские» аллюзии в стихотворении «Рояль»

Начиная с 1931 года немецкая тематика (прежде всего музыкальная) постепенно начинает занимать все большее место в творчестве Мандельштама. Прежде чем перейти к разбору немецких музыкальных мотивов в стихотворениях 1931–1932 годов, нам бы хотелось кратко сказать о тех текстах, в которых немецкая тема существует маргинально, большей частью на правах отдаленных аллюзий.

В стихотворении «Колют ресницы. В груди прикипела слеза…» (1931) в строке «Чую без страху, что будет и будет гроза» (III, 46) частично реминисцируется заглавие и рифмовка мандельштамовского перевода из Бартеля «Гроза права». Обращают на себя внимание и другие мартовские стихи 1931 года, продолжающие тему кары из «Колют ресницы…». Напомним, что немецкие мотивы присутствовали в сюжетно-образной ткани стихотворения «Кому зима — арак и пунш голубоглазый…», контекстуально связанного с «Декабристом». Поэтому нам не кажется чрезмерной натяжкой попытка усмотреть в других стихах о казнях отдаленное присутствие немецкой образности. В стихотворении «За гремучую доблесть грядущих веков…» появляется «чаша на пире отцов» (III, 46): пир — из немецкого тематического словаря.

В стихотворении «Ночь на дворе. Барская лжа…» присутствует «бал-маскарад» (III, 45), представляющий собой дальнейшую разработку образа «омерзительного» варварского бала на берегах Невы из стихотворения «Кассандре». Здесь осторожно можно указать и на «гардеробный» фон бала-маскарада, напоминающий заставку стихотворения «Валкирии», которое Мандельштам реминисцировал в «Шуме времени», «Египетской марке» и заметке «Яхонтов»:

Ночь на дворе. Барская лжа:

После меня хоть потоп.

Что же потом? Хрип горожан

И толкотня в гардероб.

Бал-маскарад. Век-волкодав.

Так затверди ж назубок:

Шапку в рукав, шапкой в рукав —

И да хранит тебя Бог.

(«Ночь на дворе. Барская лжа…», III, 45)

Мотив бегства с бала (в «Валкириях» — с оперы), ночной антураж, телеграфность стиля и редкие для Мандельштама мужские рифмы также отсылают к «немецким» стихотворениям поэта. Возможный фонетико-ассоциативный ход мысли Мандельштама был, по нашему предположению, таков: сходство барской лжи с ложей и одновременное обыгрывание цепочки лжа-ложа-ложь[256]. Балу-маскараду ритмически параллелен образ «века-волкодава», продолжающий мотив волчьей крови из стихотворения «За гремучую доблесть грядущих веков…»; безусловно, волки — в первую очередь часть того «сибирского» антуража, в котором должна произойти казнь (главная тема разбираемых стихов). В рамках настоящей работы мы не можем останавливаться на мотиве вервольфного оборотничества и двойничества со всем комплексом «нечисти» у позднего Мандельштама («Неправда» и др.). В то же время можно было бы вспомнить о мифологической нагруженности волчьих образов; и здесь возникает пространство для некоторых спекуляций по поводу связи волчьей метафорики с немецкой линией в творчестве Мандельштама. Волк в германской мифологии — зверь, коннотированный не только негативно. Волки — спутники Одина, германского бога войны, фигуры, косвенно, через «дубовую Валгаллу» и «Валкирии», вошедшие в поэтический мир Мандельштама. Неясно, насколько Мандельштам был знаком (например, через прессу) с символикой и геральдикой быстро набиравших популярность нацистов, интенсивно использовавших волчью символику и эмблематику[257].

Напомним и неслучайное присутствие волка в немецкой образной ткани ОВР. Не исключена контекстуальная связь «волчьего» цикла с мандельштамовским переводом бартелевского стихотворения «Перед битвой»:

Вы же, в столицах, — все те же волки

В клетках каменных,

В громыхающих фабриках,

Где машины пьют кровь.

Волки свободы, вас приветствую!

(II, 199–200)

Wölfe bleibt ihr in der Großstadt,

In den steinernen Käfigen

Und den sausenden Fabriken,

Die das Blut träge machen:

Wölfe der Freiheit, ich grüße euch!

(Barthel 1920b: 72–73)

Волки свободы — русские братья, вершители русской революции; знаменательно соединение волчьего мотива с мотивом «неволчьей» крови: ср. признание Мандельштама «Но не волк я по крови своей…» («За гремучую доблесть грядущих веков…», III, 46), а также образ волков революции из стихотворения «Кассандре». Осознавая туманность и определенную натянутость вышеуказанных аллюзий и соображений, мы ни в коем случае не настаиваем на своей правоте; но в то же время, учитывая всю сложность работы по расшифровке метафорических и тематических ходов позднего Мандельштама, нам показалось небесполезным упомянуть о них в дискуссионном порядке.

Стихотворение «Рояль» представляет собой одно из самых темных произведений позднего Мандельштама:

1. Как парламент, жующий фронду,

2. Вяло дышит огромный зал,

3. Не идет Гора на Жиронду

4. И не крепнет сословий вал.

5. Оскорбленный и оскорбитель,

6. Не звучит рояль-Голиаф,

7. Звуколюбец, душемутитель,

8. Мирабо фортепьянных прав.

9. — Разве руки мои — кувалды?

10. Десять пальцев — мой табунок!

11. И вскочил, отряхая фалды,

12. Мастер Генрих — конек-горбунок.

13. [Не прелюды он и не вальсы

14. И не Листа листал листы,

15. В нем росли и переливались

16. Волны внутренней правоты]

17. Чтобы в мире стало просторней,

18. Ради сложности мировой,

19. Не втирайте в клавиши корень

20. Сладковатой груши земной.

21. Чтоб смолою соната джина

22. Проступила из позвонков,

23. Нюренбергская есть пружина,

24. Выпрямляющая мертвецов.

(«Рояль», 1995: 201, 480)

Основные аллюзии и биографический контекст стихотворения прокомментированы, но многие его элементы не поддаются интерпретации. Большинство образов связано с именами и реалиями Французской революции, но все стихотворение, описывающее впечатление от сорванного концерта пианиста Генриха Густавовича Нейгауза, заканчивается образом «нюренбергской пружины»[258], источник которого однозначно не установлен. Нам бы хотелось лишь дополнить устоявшиеся в мандельштамоведении гипотезы относительно актуальности нюрнбергских ассоциаций поэта.

«Нюренбергские мейстерзингеры» Вагнера ставились в московском Большом театре в сезоне 1928/29 года (Флейшман 1981: 236). Нюрнберг, возможно, ассоциировался с нюрнбергскими механическими игрушками (Гаспаров 2001а: 650). Кроме того, Нюрнберг — оружейный город: обращают на себя внимание образные переклички топики революционного восстания в «Рояле» (ст. 1–4) с описаниями нотной страницы как революции в немецком городе в «Египетской марке» (II, 481). В Нюрнберге Петером Хенляйном (Peter Henlein) были изобретены первые портативные часы с пружиной (указано В. Кошмалем) и кларнет[259].

Читателю и почитателю немецкой романтики, каковым был Мандельштам, важными и ассоциативно емкими могли показаться «Щелкунчик» и другие произведения Э. Т. А. Гофмана, для которого Нюрнберг был олицетворением ремесленного города, где делают механические, заводные предметы. В пользу гофмановских ассоциаций говорит и тот факт, что в «Шуме времени», описывая концерт, Мандельштам имеет в виду концерт Иосифа Гофмана. Метонимия по признаку однофамильности (Иосиф Гофман — Э. Т. А. Гофман) довольно правдоподобна, если учитывать, что из Генриха Нейгауза получился «мастер Генрих», в «листовском» контексте стихотворения (ст. 13–16) принимающий черты Генриха Фауста, с отсылом к «Вальсу Мефистофеля» Листа. В то же самое время нельзя забывать, что Генрих Нейгауз — не подтекст, а прототип. Информация о концерте Нейгауза — в отличие от нюрнбергских литературных аллюзий — имеет чисто генетическое, но не эволюционное значение для литературности «Рояля».

Добавим, что Нюрнберг мог актуализироваться в сознании Мандельштама и через современные политические события: с 1927 года съезды нацистов регулярно, с нарастающей помпезностью, проводились в Нюрнберге, о чем писали советские газеты. Возможно, Мандельштаму был знаком немецкий фразеологизм «нюрнбергская воронка» (Nürnberger Trichter), обозначающий метод обучения, при котором ученику, без всякого усилия с его стороны, материал «вливается» как будто через воронку. Менее вероятно, но не исключено, что Мандельштам знал о «поэтическом» происхождении этой идиомы. Фразеологизм восходит к названию вышедшего в Нюрнберге в XVII столетии учебника Г. Ф. Харсдёрфера (G. Ph. Harsdörffer), в котором рассказывалось, как за шесть часов методом «вливания» через «поэтическую воронку» можно научиться писать стихи («Poetischer Trichter, die Teutsche Dicht- und Reimkunst…»). Помимо этого, Нюрнберг — город Дюрера и Сакса: Дюрера Мандельштам упомянул в «Разговоре о Данте» (III, 250); Сакса как «первого пролетарского поэта» интенсивно переводили в 1920-е годы (в том числе Б. Пастернак).

Нюрнберг связан также и с образом найденыша Каспара Хаузера. Легенду о Хаузере Мандельштам хорошо знал: согласно воспоминаниям М. Карповича (1995: 41), поэт в 1907 году даже составил свою, не дошедшую до нас версию легенды по мотивам «Gaspar Hauser» П. Верлена. В 1910-е годы роман Якоба Вассерманна (Jakob Wassermann) «Caspar Hauser» был бестселлером. Не исключено, что Мандельштам знал и о так называемом «нюрнбергском скрипичном клавесине» («Nümbergsches Geigenklavizimbel») — попытке соединить эффект щипковых инструментов с клавиатурой. Из «Разговора о Данте» и «Путешествия в Армению» мы знаем, что Мандельштам в начале 1930-х годов живо интересовался историей музыкальных инструментов.

В ходе обсуждения темной образности «Рояля» Кирилл Осповат указал нам на вероятные подтекстуальные ходы к повести Тынянова «Восковая персона». «Восковую персону», опубликованную в 1931 году в январском и февральском номерах «Звезды», Мандельштам знал и образы из нее «преломлял» в своих стихотворениях. Так, «сословий вал» в «Рояле» (ст. 4) и уроды, играющие «в девятый вал» из «Стихов о русской поэзии» (III, 68), как нам представляется, перекликаются с упоминанием немецких (!) картежных попоек («уродов») у Тынянова (ср. Тынянов 1986: 388–394)[260]. Определенная связь существует и между мастерами и подмастерьями из «Восковой персоны» и «мастером Генрихом» из «Рояля»[261] (ср. в связи с этим и перекличку подмастерьев в «Восковой персоне» и в гофмановских «Серапионовых братьях», которые входили в «программу чтения» акмеистов).

Еще более убедительным представляется подтекст, на который, по нашим сведениям, еще не указывали исследователи, — стихотворение Ф. Сологуба «Нюрнбергский палач»: ср., в частности, в описаниях казни «позвонковую» линию, перекликающуюся с «Роялем»: «Удар меча обрушу, / И хрустнут позвонки» (Сологуб 1979: 342). Не исключено, что одним из связующих звеньев, одним из ассоциативных механизмов метафорики «Рояля» явилось знакомство Мандельштама с немецким словом «Wirbeln», означающим, помимо анатомических «позвонков», колки музыкальных инструментов, в том числе в механизме рояля. Контекстуально «позвонки» продолжают «позвоночно-хрящевую» линию стихотворений «Век» и «1 января 1924» (ср. топику «сословий», хрящевых клавиш и «сонат-сонатин» из «1 января 1924» с «сонатно-сословной» метафорикой «Рояля»).

Все вышеуказанные отсылы — лишь предположения. Их содержание можно свести к следующему: Нюрнберг, актуализированный в сознании Мандельштама и его читателей нацистскими съездами, — город механизмов (будь то игрушки, оружие, клавесин или «нюрнбергская воронка»). Раскрытию образа пружины, выпрямляющей мертвецов, мешает его сложность. Когда будет найден его источник, все станет на свои места. В заключение отметим, что немецкий образ («нюренбергская пружина») не случайно появился в стихотворении, затрагивающем музыкальную тему: музыка метонимически означает всю Германию. Напомним, что и у прототипа стихотворения — Генриха Нейгауза — немецкие имя и фамилия. Переход от «французской» линии «Рояля» к «немецкой» произошел благодаря не только «музыкальной», но и «революционной» нагруженности поля «немецкого». В «Рояле» таким революционным «старинным немецким городом» оказывается Нюрнберг, нагруженный гофмановскими ассоциациями и актуальными политическими аллюзиями[262].

3.1.3. Музыкальная тема: образы Шуберта и Моцарта

В начале 1930-х годов Мандельштам пишет наряду с «Роялем» еще несколько «музыкальных» стихотворений, в которых появляются шубертовские и моцартовские мотивы и аллюзии. Герой стихотворения «Жил Александр Герцевич…» «наверчивает» Шуберта. Главный подтекстуальный ресурс стихотворения — песня Шуберта на стихи Гете «Гретхен у прялки» («Gretchen am Spinnrade») и раннее стихотворение самого Мандельштама — «Бесшумное веретено» (Кац 1991а: 75). Среди метафорических метаморфоз стихотворения — превращение «голубоглазого хмеля» музыки из «шубертовского» стихотворения «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…» в «музыку-голубу»: «Нам с музыкой-голубою / Не страшно умереть» (Мандельштам 1995: 198), метонимически связанную с одной из героинь стихотворения «Жил Александр Герцевич…» — «итальяночкой» Бозио.

Мандельштам обыгрывает фоносемантическую рифменную вереницу Герцевич-Сердцевич-Скерцевич[263]. Соединение сердечности и шуточности дополняется макаронической игрой со значениями слов разных языков — еврейское имя Герц, аллюзии, отсылающие к А. Герцену, значения «Herz» в немецком или на идиш («сердце») и переход к музыкальному итальянскому термину «скерцо» создают искомый Мандельштамом трагикомический эффект.

В 1931–1932 годах Мандельштам создает ряд стихотворений о «буддийской» Москве. В одном из них («Там, где купальни, бумагопрядильни…») в почти сюрреалистическом пейзаже столицы звучит музыка Шуберта:

На Москве-реке почтовым пахнет клеем,

Там играют Шуберта в раструбы рупоров.

Вода на булавках и воздух нежнее

Лягушиной кожи воздушных шаров.

(«Там, где купальни, бумагопрядильни…», III, 61)

Не столько почтовые ассоциации с рожком почтальона, сколько сам водно-речной антураж стихотворения (Москва-река, Ока, Клязьма) связался в сознании Мандельштама с центральной водной образностью «Прекрасной мельничихи» и других песен Шуберта и вызвал тем самым появление Шуберта в этом стихотворении. Напомним, что уже в «Четвертой прозе» образ Шуберта метонимически, через немца-шарманщика «с шубертовским лееркастеном», дополнял сюрреалистически-абсурдную картину Москвы (III, 179). «Шубертовский» потенциал безумия был заложен, скорее всего, еще раньше, в первом «шубертовском» стихотворении — «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…». Если в 1918 году через образ «Шуберта» передавалось нарастающее, болезненное сумасшествие революционной смуты, то в начале 1930-х годов оно превращается в фантасмагорический сюрреализм социалистической столицы.

Кроме шубертовских ассоциаций, в произведениях 1931–1932 годов присутствуют и моцартовские аллюзии. Так, в стихотворении «Полдень в Москве. Роскошно буддийское лето…» (1931) посреди московского пейзажа появляется Моцарт:

Уже светает. Шумят сады зеленым телеграфом,

К Рембрандту входит в гости Рафаэль.

Он с Моцартом в Москве души не чает —

За карий глаз, за воробьиный хмель.

(«Полдень в Москве. Роскошно буддийское лето…», III, 53–54)

Здесь функция Моцарта, связанного с «хмелем» — атрибутом немецкого, еще во многом пересекается с его ролью в «Египетской марке», где музыка композитора была частью того сюрреалистического Петербурга, в котором погибает Бозио, чья судьба, как мы видели на примере «шубертовского» «Жил Александр Герцевич…», тематизировалась Мандельштамом в стихотворениях 1931 года. Шуберт и Моцарт — часть фантасмагорического образа столицы и своего рода музыкальный аккомпанемент «неугомонной» Москвы.

До 1930-х годов Моцарт находился на периферии музыкальных интересов Мандельштама. Поэт не тематизировал музыку Моцарта, хотя и слушал ее регулярно, на концертах и по радио[264]. Изменение в отношении к Моцарту произошло, по-видимому, под воздействием знатока немецкой музыки и литературы биолога Б. С. Кузина: в «Путешествии в Армению», в главе, посвященной разговорам с другом, Мандельштам связывает Моцарта с «натуралистской» образностью[265]. Музыковедческо-ламаркистский диалог с Кузиным продолжается в стихотворении «Ламарк»:

Он сказал: довольно полнозвучья, —

Ты напрасно Моцарта любил:

Наступает глухота паучья,

Здесь провал сильнее наших сил.

(«Ламарк», III, 62)

Музыка Моцарта, олицетворяющая музыкально-поэтическое «полнозвучье», противопоставляется наступающей «глухоте паучьей». По нашему предположению, в подтекстах мотива глухоты — судьба «глухого» Бетховена. Слова «довольно полнозвучья», вложенные в уста неизвестного героя («он сказал»), по-видимому, отсылают к музыкальным новшествам Бетховена, реорганизовавшего музыкальную гармонию классицизма. Моцарт был любимым композитором (и недолгое время учителем) Бетховена. Подтекстуальность бетховенского сюжета — намеренно стертая, смешивающаяся с биологической образностью (глухота пауков). Этим смешением и намеренно затемненными картинами из жизни Ламарка и Бетховена Мандельштам создает искомый синтетический сюжет, в пространство которого иносказательно погружает повествование о собственном положении, в котором «не до Моцарта».

Сама поэтика синтетического сюжета присутствует на протяжении всего творчества Мандельштама, однако с годами меняется ее функция. У раннего Мандельштама метасюжетность («Аббат», «Домби и сын» и др.) юмористически (пародический коллаж) работает на искомую акмеистическую легкость высказывания. В революционные годы происходит важная перемена: в рамках немецкой темы нами был разобран «шубертовский» «дайджест» романтических сюжетов в стихотворении «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…», имевший своего рода «ономатопоэтическую» функцию — с помощью метасюжета Мандельштам передавал саму синтетичность поэтики романтизма. В 1920-е годы, в период поисков Мандельштамом новой (пост)революционной поэтики, синтетизм усиливает метафоризм. У позднего Мандельштама синтетический характер лирического сюжета работает на другую константу поэтики 1930-х годов — затемнение и пропуск смысловых звеньев, интерпретационную открытость, а значит, и внелитературно-мотивированную иносказательность высказывания. Тематизированные в рамках немецкой темы интертексты, сюжеты и отдельные мотивы в силу своей многосложности и оксюморонности представляли для этих целей особо благодатный поэтический материал.

3.1.4. Советская дьяволиада

В 1931 году, по следам гетевских чтений с Кузиным и в преддверии официальных мероприятий в связи со столетней годовщиной со дня смерти Гете, Мандельштам пишет стихотворение «Сегодня можно снять декалькомани…», заканчивающееся мотивом поездки-прогулки Мефистофеля на Воробьевы горы:

И Фауста бес — сухой и моложавый —

Вновь старику кидается в ребро

И подбивает взять почасно ялик,

Или махнуть на Воробьевы горы,

Иль на трамвае охлестнуть Москву.

(«Сегодня можно снять декалькомани…», III, 60)

Мандельштам берет не устоявшиеся клише «Фауста», а конкретный мотив, причем не центральный. Здесь, в отличие, например, от цветаевского Фауста из стихотворения «Ты миру отдана на травлю…», Фауст взят не просто как эмблема Гете. Сходное отличие в использовании немецких образов мы наблюдали на примере образа Лорелеи: у Цветаевой — клише, Мандельштам же подхватывает и развивает отдельный конкретный мотив.

В связи с источниками мотива гипотетической фаустовской прогулки по Воробьевым горам укажем на стихотворение Пастернака «Воробьевы горы» (1989: 142), где описывается прогулка и гуляние на Троицу, интертекстуально обыгрывающее сцену пасхальной прогулки Фауста и Вагнера. За «Воробьевыми горами» в сборнике «Сестра моя — жизнь» следует стихотворение с немецким названием «Mein Liebchen, was willst du noch mehr?», реминисцирующем рефрен стихотворения Гейне «Du hast Diamanten und Perlen…» (Пастернак 2003: 468): композиционный отсыл к пропитыванию «Воробьевых гор» в «немецко-романтическом» свете[266]. Сцену прогулки из «Фауста» Мандельштам хорошо знал: в статье «Пшеница человеческая» он описывает «бюргеров» из «Фауста», покуривающих «на скамеечке» табак и рассуждающих «о турецких делах». Сразу же за этой сценой «Перед воротами» («Vor dem Tor») у Гете следует пасхальная прогулка Фауста. Вероятно, в сознании Мандельштама прогулка Фауста с Вагнером на Пасху наложилась на сцены прогулок Фауста с Мефистофелем и Гретхен[267]. Релевантность пастернаковских интертекстов не подлежит сомнению. В 1922 году вышел сборник Пастернака «Сестра моя — жизнь», содержащий стихотворный цикл «Елене» (биографической канвой цикла, отсылающего к Елене второй части «Фауста», была история с Еленой Виноград[268]), а в 1923 году — «Темы и варьяции», включавшие стихотворения «Мефистофель» и «Маргарита»[269]. До прочтения Пастернака Мандельштам рассматривал Гете в свете полемики с символизмом. По нашей гипотезе, именно Пастернак с его литературно-мотивным (а не как в случае символистов, идеологическим) использованием гетевских образов снял «табу» на Гете в сознании Мандельштама. Интертекстуальный комплекс вокруг прогулки лирического героя стихотворения «Сегодня можно снять декалькомани…» на Воробьевы горы вместе с Мефистофелем прямо и косвенно связан со стихотворениями Пастернака.

Не менее актуальная для Мандельштама ассоциация — знаменитая прогулка на Воробьевых горах Герцена и Огарева. Герцен появляется у Мандельштама в немецком обрамлении в «Шуме времени»: «бурная политическая мысль (Герцена. — Г.К.) всегда будет звучать, как бетховенская соната» (II, 384)[270]. На 1931 год приходится пик герценовских ассоциаций («Жил Александр Герцевич…»). Памятуя о «Воробьевых горах» Пастернака, Мандельштам связал поэзию автора сборника «Сестра моя — жизнь» с Герценом и Огаревым в заметке «Пастернак» начала 1920-х годов, утверждая, что, «конечно, Герцен и Огарев, когда стояли на Воробьевых горах мальчиками, испытывали физиологически священный восторг пространства и птичьего полета. Поэзия Пастернака рассказала нам об этих минутах» (II, 302).

Пастернаковские ассоциации возникли еще и потому, что Пастернак в сознании Мандельштама — поэт — москвич. В своих «московских» стихах петербуржец Мандельштам всегда опирается на конкретного подтекстуального собеседника-москвича. В 1916 году таким собеседником была Цветаева. В 1920-е годы место Цветаевой как источника аллюзий и ассоциаций занял «эксперт» по Москве Пастернак. В связи с этим достаточно указать на то, что впервые Воробьевы горы появляются у Мандельштама в стихотворении «На розвальнях, уложенных соломой…», навеянном прогулками с Цветаевой по Москве. В этой историко-мифологической «московской» медитации 1916 года описывалась последняя поездка по Москве Отрепьева «от Воробьевых гор» (I, 120–121)[271]. В этом стихотворении, так же как в «Сегодня можно снять декалькомани…» Мандельштама и в «Воробьевых горах» Пастернака, описывается всенародное гулянье-гульбище.

В начале 1930-х годов мотив поездки-прогулки на Воробьевы горы не потерял своей «зловещей» окраски, но на смену культурно-историческому видению смуты пришла фантасмагорическая картина смуты советской Москвы. Фантасмагоризация происходит за счет внедрения в повествование образа Мефистофеля. Литературно демонизируя советский быт (и, в частности, быт социалистической Москвы), Мандельштам следует уже разработанной в советской литературе 1920-х годов традиции фантасмагорической сатиры. До конца не ясно, имеют ли образно-жанровые переклички мандельштамовского сюжета с «Дьяволиадой» (1925) и «дьявольской» линией в «Мастере и Маргарите» М. Булгакова (начало работы над романом — 1928 год) интертекстуальный характер, или же, учитывая более раннее присутствие фаустовских ассоциаций в творчестве Мандельштама, речь идет о параллельном развитии[272].

В свете «фаустовских» ассоциаций напрашивается «гетевское» прочтение концовки стихотворения «Сегодня можно снять декалькомани…»: «Ей [Москве. — Г.К.] некогда. Она сегодня в няньках. / Все мечется. На сорок тысяч люлек / Она одна — и пряжа на руках» (III, 60). Не исключено, что образ пряхи-Москвы связан, помимо ассоциаций с Пенелопой и парками, и с прялкой гетевско-шубертовской Гретхен[273].

Последствием «итальянского» путешествия в Армению явилось увеличение в стихотворениях 1931–1932 годов числа немецких культурных реалий: в первую очередь музыкальных (Шуберт, Моцарт и др.) и литературных (Гете, Гофман). Мандельштам внедряет в свои поэтические описания Москвы сюжетные реминисценции из «Фауста» и отсылы к песням Шуберта на стихи Гете. Одновременно Шуберт вплетается Мандельштамом в контекст сюжета о смерти итальянской певицы Бозио (олицетворение хрупкости культуры), который в «Египетской марке» имел «моцартовское» обрамление. В то же время образ музыки Моцарта в стихотворениях 1931–1932 годов предстает уже не только как носитель трагически-абсурдной «диссонансности». По принципу смежности с Палласом, актуальным дарвинистско-ламаркистским дискурсом и биологическими штудиями Гете, обогатившись новыми ассоциациями, моцартовские аллюзии работают на дальнейшую абсурдизацию московского сюжета. Музыкально-литературными «немецкими» аллюзиями Мандельштам сюрреалистически фантасмагонизирует свое лирическое повествование, создавая свою «дьяволиаду» социалистической Москвы.

3.2. Кульминация немецкой темы в стихотворении «К немецкой речи»