1.4.1. «Декабрист»
Летом 1917 года, в период между двумя революциями, когда на германском фронте крахом заканчивается очередное наступление русских войск, а в Петрограде проходят кровопролитные демонстрации против Временного правительства, Мандельштам пишет стихотворение «Декабрист», в котором поэтически переосмысляется революционная ситуация России:
1 — Тому свидетельство языческий сенат —
2 Сии дела не умирают!
3 Он раскурил чубук и запахнул халат,
4 А рядом в шахматы играют.
5 Честолюбивый сон он променял на сруб
6 В глухом урочище Сибири,
7 И вычурный чубук у ядовитых губ,
8 Сказавших правду в скорбном мире.
9 Шумели в первый раз германские дубы.
10 Европа плакала в тенетах.
11 Квадриги черные вставали на дыбы
12 На триумфальных поворотах.
13 Бывало, голубой в стаканах пунш горит.
14 С широким шумом самовара
15 Подруга рейнская тихонько говорит,
16 Вольнолюбивая гитара.
17 — Еще волнуются живые голоса
18 О сладкой вольности гражданства!
19 Но жертвы не хотят слепые небеса:
20 Вернее труд и постоянство.
21 Всё перепуталось, и некому сказать,
22 Что, постепенно холодея,
23 Всё перепуталось, и сладко повторять:
24 Россия, Лета, Лорелея.
Мандельштам не впервые обращается к событиям вековой давности, чтобы понять свое время. Происходящее на его глазах он видит в исторической перспективе. Вспомним, что начало Первой мировой войны поэт понимал как конец целой эпохи, начавшейся Священным союзом (стихотворение «Европа»).
Интерес к началу XIX века у поэта не только историко-политический, но и историко-литературный. Эпоха эта ключевая для Мандельштама, «после 1837 года» (смерть Пушкина) начинается «чужое», которое поэт от себя «сознательно отделял» (II, 357): в ней жили и писали Батюшков, Пушкин, Тютчев — поэты, которым Мандельштам обязан возникновением своего поэтического мышления, поэты, воображаемый «диалог» с которыми продолжался, делаясь все более интенсивным, на протяжении всей жизни поэта. Помимо этого, влекущая Мандельштама эпоха — время культурно-исторических раздумий Чаадаева, «Философические письма» которого оказали сильнейшее воздействие на формирование мандельштамовской концепции единства мировой культуры. Обращение к декабристской теме Мандельштама происходит в контексте возрождения декабристской темы в послереволюционной прессе[89].
По мысли Мандельштама, Германия и Россия, «германский и славянский лён» («Зверинец») происходят из одного культурно-языкового источника. Единство происхождения предопределяет родство и взаимозависимость исторических судеб. Поэтому неудивительно, что при оценке и в поисках путей дальнейшего развития России поэт в стихотворении «Декабрист» целенаправленно обращается к опыту немецко-русских культурно-исторических связей. Ключевое событие первой трети XIX века — восстание декабристов проецируется на актуальные исторические события. Предысторию и последствия восстания Мандельштам в своем стихотворении связывает с русско-немецким, так называемым Рейнским походом 1813 года и волнениями, охватившими посленаполеоновскую Германию (ст. 9–16). В новогоднюю ночь 1813/14 года русско-прусские войска под предводительством Блюхера победоносно перешли через Рейн. Переправа через Рейн явилась кульминацией русско-прусской освободительной войны против Наполеона. Наряду с Лейпцигом и Ватерлоо Рейн стал одним из главных символов антинаполеоновских войн. В 1912 году в России широко отмечалась столетняя годовщина Отечественной войны, при этом огромное внимание уделялось и заграничному походу.
Культурно-историческое мышление Мандельштама — обобщающее и синтезирующее, поэтому он конструирует архетип, метаобраз декабриста. Указаний на (личность) конкретного декабриста в тексте нет. Мандельштам сознательно избегает при описании своего декабриста какой-либо исторической конкретики. Многочисленными реминисценциями он создает иную конкретику — литературную, интертекстуальную.
Иконографический подтекст стихов 3–4 — акварель Н. Бестужева 1829 года, изображающая камеру декабристов в читинском остроге (Broyde 1975: 38). На первом плане картины, запахнув халат, с длинным чубуком стоит декабрист. Слева от него двое играют в шахматы. С этим рисунком Мандельштам мог познакомиться в книге П. М. Голобачева (1906)[90]. На картинке Бестужева изображен, предположительно, декабрист М. С. Лунин, который сидел в читинском остроге как раз с 1828 по 1830 год. Лунин был участником войны двенадцатого года и Рейнского похода. После восстания 1825 года он был сослан в Сибирь. К его «Письмам из Сибири», содержащим строгий исторический и социально-политический анализ событий первой трети XIX века, могут относиться и слова о губах, «сказавших правду в скорбном мире». Фигура Лунина была чрезвычайно популярна в конце XIX — начале XX века. К тому времени уже были напечатаны воспоминания о Лунине других декабристов, он был и одним из прототипов Ставрогина в «Бесах» Достоевского[91].
В мандельштамовском декабристе можно увидеть и Чаадаевские черты. По мнению X. Роте (Rothe 1975: 105), доказательством тому может послужить сходство между строками «Декабриста» «И вычурный чубук у ядовитых губ, / Сказавших правду в скорбном мире» (ст. 8) с высказыванием Мандельштама о Чаадаеве: «У него (у Чаадаева. — Г.К.) хватило мужества сказать России в глаза страшную правду» («Петр Чаадаев», I, 196). Со своей стороны, заметим, что суждение Мандельштама из статьи «Петр Чаадаев», на которую указывает X. Роте, само по себе представляет парафразу известных слов Чаадаева в конце первого «Философического письма»: «Я должен был показаться вам желчным в отзывах о родине: однако же я сказал только правду и даже еще не всю правду» (1991: 338).
Мандельштам активно изучал труды Чаадаева с 1914 года. Объектом размышлений Чаадаева была пред- и последекабристская Россия. Чаадаев участвовал в заграничном походе русской армии, о чем Мандельштам знал из книги М. Гершензона «П. Я. Чаадаев. Жизнь и мышление»[92]. Вполне возможно, что от Чаадаева Мандельштам перенял и убежденность в «привозном» характере декабристских идей:
«…великий монарх
(Александр I. — Г.К.)…
провел нас победителями от края до края Европы; вернувшись домой из этого триумфального шествия по самым просвещенным странам мира, мы принесли с собой одни только дурные идеи и гибельные заблуждения, последствием которых было неизмеримое бедствие, отбросившее нас назад на полвека» (Чаадаев 1991: 330).Отмеченную Чаадаевым причинно-следственную связь между Рейнским походом и мятежом декабристов Мандельштам тематизирует в своем стихотворении[93].
Поэт также отчасти усваивает чаадаевский тезис о невосприимчивости России к истинно прогрессивным идеям, когда привозится только дурное, а благие западные идеи на российской почве изменяются до неузнаваемости. Для нас важно, что как в самом образе декабриста, так и в медитациях об историко-культурном смысле восстания, вербализованных в «Декабристе», незримо участвует Чаадаев. Философическое письмо является подтекстом мандельштамовского стихотворения, однако самого Чаадаева, в отличие от Лунина, нельзя считать прямым прототипом мандельштамовского героя: декабристом он не являлся и в Сибирь сослан не был.
Еще один возможный подтекст «Декабриста» — стихотворение Батюшкова «Переход через Рейн 1814». Батюшков участвовал в Рейнском походе и элегически вспоминал и воссоздавал в своих стихах охваченность героическим восторгом эпохи. Вполне возможно, что некоторые образы этого стихотворения затем перешли в произведение Мандельштама. Вот важный для нас отрывок из элегии Батюшкова:
Так, здесь, под тению смоковниц и дубов,
При шуме сладостном нагорных водопадов,
В тени цветущих сел и градов
Восторг живет еще средь избранных сынов.
Здесь все питает вдохновенье…
У Батюшкова в тени дубов рождается вдохновенный восторг, у Мандельштама — «Шумели в первый раз германские дубы» (ст. 9); батюшковский «шум сладостный» преломляется в мандельштамовском «Декабристе» в «широкий шум» (ст. 14) и «сладкую вольность» (ст. 18). Бытовые детали, такие как халат и чубук (ст. 3), вызывают в памяти сатирическое стихотворение Языкова «К халату» (1823), герой которого — ироничный студент-вольнодумец преддекабристской поры. На нем «халат» и «простой чубук в его устах» (Языков 1959: 46). Мандельштамовский декабрист тоже «раскурил чубук и запахнул халат» (ст. 3).
В образе мандельштамовского декабриста Е. Г. Эткинд увидел черты Вильгельма Кюхельбекера (Эткинд 1998: 307), но, к сожалению, он не представил серьезных подтверждений этого предположения. За версию Эткинда говорит тот факт, что Кюхельбекер, будучи немцем по национальности, предпринял в 1820–1821 годах путешествие в Германию, там он встречался с многочисленными деятелями немецкой культуры, вращался в революционно настроенных кругах. В Германии Кюхельбекер пережил охватившую страну эйфорию вольности; вместе с новыми немецкими друзьями он мечтал о всеевропейской свободе, о той «сладкой вольности гражданства», которую упоминает Мандельштам. К судьбе Кюхельбекера могут относиться и слова: «Честолюбивый сон он променял на сруб / В глухом урочище Сибири» (ст. 5–6). Помимо биографических можно было бы найти и интертекстуальные переклички с мандельштамовским текстом. Среди нескольких текстов Кюхельбекера, воспевающих «сладкую вольность», есть и стихотворение «На Рейне». С мандельштамовским «Декабристом» его объединяет не только историко-мифологическая «рейнская» тематика, но и идея самопожертвования.
Тем не менее аргументы против этой версии не менее весомы: в Рейнском походе Кюхельбекер не участвовал, «правду в скорбном мире», в отличие от Лунина и Чаадаева, не говорил, а в Сибири находилось и множество других декабристов, побывавших в 1820-е годы в Германии. Таким образом, Лунин остается на сегодняшний момент единственным прототипом «Декабриста», а тексты Чаадаева, стихотворения «К халату» Языкова и «Переход через Рейн 1814» Батюшкова — его подтекстами[94].
В третьей и четвертой строфах стихотворения «Декабрист», непосредственно касающихся темы нашего исследования, можно увидеть изображение предыстории декабристского восстания. В. М. Жирмунский указывает на то, что собирательный образ эпохи создается за счет описания или упоминания характерных деталей; по словам ученого, они «воссоздают настроение освободительной войны против Наполеона и зарождающегося русского либерализма: „черные“ квадриги нового Цезаря, дубовые рощи просыпающейся Германии, „голубой пунш“ в стаканах молодых мечтателей, „вольнолюбивая гитара“ — воспоминание рейнского похода» (Жирмунский 1977: 139).
Истоки восстания нужно искать в Германии. В стихе «Шумели в первый раз германские дубы» (ст. 9) метафорически описывается настроение перемен, охватившее Германию в 1810-е годы. Не случайно и привлечение Мандельштамом «древесной» символики: с XIX века дуб, конкурируя с липой, усилиями романтиков становится новым «немецким деревом». Дуб — священное древо германского бога Донара — олицетворяет мощь и постоянство, дубовый лист — знак победы. Безусловно, Мандельштам мог и не учитывать символическую силу «шумящих дубов», опираясь на чисто метафорический потенциал образа. Важно, что он обращается к образу, которым пользовались сами германские патриотические силы в начале XIX века[95].
Но и здесь, работая с пластами эпохи ее же производными, Мандельштам опирается на тексты, написанные примерно в то же время. В числе вероятных подтекстов — стихотворение Пушкина «Сто лет минуло, как тевтон…» (1828): «Шумели рощи вековые, / Духов пристанища святые. / Символ германца…» (1957: III, 53). Стихотворение Пушкина представляет собой вольное переложение из Мицкевича, напомним, что реминисценции из него присутствуют в стихотворении «Немецкая каска». Как и у Пушкина, действие в «Декабристе» заканчивается сценой у речной переправы: у Пушкина — на Немане (с недвусмысленными аллюзиями на Тильзитский мир), у Мандельштама, говорящего о последствиях Наполеоновских войн, в предысторию которых входит Тильзит, — на берегах мифической Леты (ст. 24). Пушкинское переложение Мицкевича и мандельштамовский «Декабрист» объединяет и то, что оба стихотворения написаны на историческую тему: исторический взгляд у Мандельштама проявляется хотя бы в замечании «Шумели в первый раз германские дубы». Существенны и различия: если у Пушкина перед нами историко-летописное повествование, нарратив (все глаголы — прошедшего времени, знающий автор-рассказчик), то у Мандельштама хронология нарушается: повествование начинается после прямой речи героя и ею же заканчивается, перед нами не летопись, а синтетический историософский метароман.
Мандельштам показывает, что речь идет не только о военном союзе, но и о культурном родстве-породнении. «Подруга рейнская тихонько говорит» (ст. 15), то есть речь о дружеской беседе, разговоре в атмосфере доверительности. Подняты стаканы за всеобщую свободу — русская и немецкая культуры пьют на брудершафт. Пунш (ст. 13) олицетворяет «немецкое», «широкий шум самовара» (ст. 14) — «русское». Уже отмечалось (Гаспаров 2001b: 335), что в картинах пира-веселья Мандельштам подтекстуально синтезирует зрительные и слуховые образы из «Медного всадника»:
И блеск, и шум, и говор балов,
А в час пирушки холостой
Шипенье пенистых бокалов
И пунша пламень голубой.
От Пушкина Мандельштам берет не только стаканы-бокалы и голубой пунш, но и само звукоподражательное сгущение шипящих звуков: «пунш», «с широким шумом самовара» (ст. 13–14). Реминисцирование из «Медного всадника» глубоко мотивировано: пушкинская поэма написана в ту эпоху, которая и является объектом мандельштамовской рефлексии, при этом в центре историософской топики «Медного всадника» находятся «сенатские» события 14 декабря. Мандельштам перенимает от Пушкина и саму схему обращения к событиям столетней давности: у Пушкина — наводнение 1824 года и основание города Петром, у Мандельштама — революционная Россия 1917 года и Декабристское восстание[96]. С другой стороны, «Медный всадник» представляет собой пушкинские историософские раздумья о судьбах России, которые перекликаются с мандельштамовскими медитациями о причинах и последствиях Декабристского восстания: что это — насильственное изменение хода истории или воля истории? И придет ли возмездие, «мстительный хаос»?
Возможно, существуют подтекстуальные ходы «Декабриста» к «рейнским» стихам Языкова «Здесь горы с двух сторон стоят, как две стены…» и «Иоганнисберг», хотя нельзя утверждать этого наверняка. Скорее в мандельштамовской образно-подтекстуальной игре участвует батюшковский «Переход через Рейн» (знакомство с которым Мандельштама не подлежит сомнению), где описывается радость встречи на Рейне: «Какой чудесный пир для слуха и очей!.. / Костры над Рейном дымятся и пылают! / И чаши радости сверкают!» (Батюшков 1978: 323)[97]. Батюшков пишет свои элегические воспоминания о Рейнском походе в 1817 году, то есть до восстания. Мандельштам же переносит своего героя в ситуацию после восстания, он обращается к своим воспоминаниям из другой историко-временной перспективы: глагол «бывало» (ст. 13) не только указывает на то, что событие произошло в прошлом, но и акцентирует внимание на том, что это воспоминание. Сама же встреча на Рейне дается в историческом презенсе («горит»: ст. 13, «говорит»: ст. 15). Но уже характер этого воспоминания свидетельствует о том, что в будущем произойдет трагедия: мечты и надежды героя погибнут 14 декабря 1825 года.
«Подругой рейнской» называет Мандельштам «вольнолюбивую гитару» (ст. 15–16). Гитара в данном случае не столько модифицированная лира, сколько конкретная деталь. При первой публикации («Новая жизнь», 24 декабря 1917 года) на месте «вольнолюбивой гитары» была «сентиментальная гитара» (Мандельштам 1995: 459). Замена «сентиментальной гитары» на «вольнолюбивую», видимо, продиктована не только желанием лексически связать «вольнолюбивость» со «сладкой вольностью гражданства», но и устранить ненужные аллюзии с гитарой Ап. Григорьева, образ которого не подходит для декабристского сюжета[98]. Примечательно, что в своей книге Гершензон говорит о «вольнолюбивых надеждах» как «главном предмете разговоров и совместных чтений» Чаадаева и Пушкина и цитирует для иллюстрации пушкинские послания Чаадаеву, где ожидание вольности сравнивается с ожиданием «минуты сладкого свиданья» (Гершензон 1989:115). Конечно, прославление «сладкой вольности» — общее место всей декабристской лирики, но в случае с пушкинскими посланиями Чаадаеву мы можем быть уверены, что они стали отдаленными подтекстами Мандельштама, потому что Гершензона Мандельштам читал точно, Гершензон же связывает их с настроениями 1818–1820 годов.
«Вольнолюбивый» — ключевое слово декабристской и около-декабристской лирики. Из употреблений эпитета в «немецком» контексте стоит отметить начало второй главы «Евгения Онегина», пушкинское описание «немца» Ленского:
По имени Владимир Ленский,
С душою прямо геттингенской,
Красавец, в полном цвете лет,
Поклонник Канта и поэт.
Он из Германии туманной
Привез учености плоды:
Вольнолюбивые мечты.
В образе офицера, играющего на гитаре, уместнее увидеть участника войн 1812–1814 годов Дениса Давыдова, этот образ также отсылает ко всей гитарной атрибутике гусарства, которая больше соответствует контексту Наполеоновских войн. Под гитарное сопровождение пели друг другу песни немецкие и русские офицеры, отдыхая и готовясь к очередной битве.
В одном из черновиков стихотворения немецкая тема звучит еще сильнее:
«С глубокомысленной и нежною страной
Нас обручило постоянство».
Мерцает, как кольцо на дне реки чужой,
Обетованное гражданство.
Постоянство связывает в этом наброске Россию с «глубокомысленной и нежною» Германией. Эпитет «глубокомысленный» применял по отношению к Германии Лермонтов: «Немцы хотя в просвещении общественном и отстали от французов… но зато глубокомысленнее французов» (1958: III, 254)[99].
Германия — невеста России. На дне Рейна будущий декабрист видит мерцание обещанного освобождения. Чужая, но духовно родственная страна — охваченная освободительной эйфорией Германия — представляется мандельштамовскому декабристу идеалом, образцом и одновременно гарантом искомого освобождения.
Образ кольца «на дне реки чужой», на дне Рейна, отсылает и к золоту Рейна из древнегерманских сказаний о Нибелунгах (ср. Ronen 1983: 89), актуализированных в культурной памяти эпохи Вагнером[100]. На золоте Рейна лежит проклятие: искомое кольцо становится источником раздора между теми, кто стремится его захватить, и приносит гибель своему обладателю. Миф о золоте Рейна Мандельштаму был очень хорошо известен. В 1909 году он послал брату открытку из Берлина, на которой была изображена терраса винного ресторана «Rheingold» в Берлине. Свою открытку Мандельштам в прилагаемом письме характеризует как «вещественное доказательство своих (Мандельштама. — Г.К.) губительных наклонностей» (IV, 14). Под «губительными наклонностями» мы понимаем не только само посещение «винного дома», но и, метафорически, вагнеровское «Золото Рейна». Уже тогда, по-видимому, Мандельштам связывал золото Рейна с мотивом гибели.
Почему Мандельштам отбросил этот вариант строфы? Может быть, ему показалось, что он повторяется, так как уже раньше он выразил идею единства России и Германии в образах шумящей Германии и русско-прусского похода, тем более что в «Зверинце» поэт уже сказал о союзе обеих культур[101]? В любом случае в окончательной редакции пятой строфы Мандельштам и его лирический герой задаются не вопросом культурно-исторического подтекста Декабристского восстания (как это было в проанализированном черновике), а вопросом его исторического смысла.
Различные интерпретации пятой строфы стали предметом дискуссии между Ст. Бройдом и М. Л. Гаспаровым. Интерпретация Бройда такова: декабристы жертвуют собой, но дело их живет дальше (Broyde 1975: 43). Бройд, однако, не учитывает, что это слова декабриста, а не рассказчика. Гаспаров (1995: 223) настаивает на противоположном толковании: жертва декабристов была тщетной, ибо вернее «труд и постоянство». К убедительной интерпретации Гаспарова хотелось бы сделать одно добавление. По нашему мнению, Мандельштам сознательно оставляет возможность разных толкований, точнее говоря, он не хочет быть однозначным: «— Еще волнуются живые голоса / О сладкой вольности гражданства! / Но жертвы не хотят слепые небеса: / Вернее труд и постоянство» (ст. 17–20). Союз «но» выражает определенное дистанцирование, отмежевание от предыдущего высказывания и усиливает следующее высказывание, получающее характер исторического приговора (наподобие тютчевского в стихотворении «14-е декабря 1825-го года»). Да, поэт говорит об отказе от декабристской жертвы, но здесь есть одно маленькое «но». Небеса, отклоняющие жертву, оказываются «слепыми». Небеса так ослеплены, что не видят и не понимают величия принесенной жертвы.
Смена перспектив, на которой построен весь «Декабрист», и пунктуация Мандельштама еще больше затемняют смысл высказывания. 19-й стих произносится лирическим героем, но после двоеточия 19-го стиха 20-й стих звучит скорее как речь «неба». «Но» и «слепые небеса» взаимоисключают друг друга. Мандельштам осознает эту свою двусмысленность, свою нерешимость высказать однозначный приговор и в следующей строфе (где вновь появляется немецкая тема) излагает это свое двусмысленное мнение.
«Все перепуталось» (ст. 21, 23): путаница, смута царит во всеобщем восприятии культурно-исторических событий — и здесь Мандельштам говорит уже и о своем времени, о 1917 годе: все перепуталось тогда, сто лет назад, и сейчас. Мандельштамовское «перепуталось» паронимически отсылает и к тому перепутью, на котором оказалась страна[102]. Опыт такого наложения-смешения в лирике поэта имелся: в стихотворении «Петербургские строфы» (1913) синтезируются исторические приметы 1820–1830-х годов (Сенатская площадь, вызывающая ассоциации с восстанием декабристов), литературный фон эпохи («Евгений Онегин» и Евгений «Медного всадника») и современность. Поэт гадает, пытаясь спрогнозировать дальнейший ход событий. Говоря о декабристском заговоре, поэт заклинает, заговаривает будущие события.
Все перепутывается у Мандельштама и на синтаксическом, и на лексико-семантическом уровне. Трудно поддается расшифровке, кто и что именно говорит. Слова «все перепуталось» — по всей вероятности, часть авторской речи, в 23-м стихе те же самые слова повисают в воздухе, ведь их «некому сказать» (ст. 21). И без того непростой синтаксис усложняется, а точнее, еще больше запутывается из-за двусмысленности инфинитивной конструкции «некому сказать». Она может означать, во-первых, что нет того, кому можно бы было сказать, что «все перепуталось», и, во-вторых, нет того, кто бы мог сказать. Синтаксически параллельны полустишия «и некому сказать» (ст. 21) и «и сладко повторять» (ст. 23), но союз «и», инициирующий этот параллелизм, ни в коей мере не облегчает понимание строфы. При первой публикации в «Новой жизни» за 24 декабря 1917 года перед «некому сказать» стоял союз «а» — «а некому сказать». Этот союз выполнял адверсативную функцию. Но в итоге Мандельштам избрал многозначный союз «и» не с намерением запутать читателя или создать иллюзию связности, а потому, что, согласно его историософской концепции мира, однозначность умалила бы всю сложность культурно-исторических судеб России и Европы. Судя по всему, тематизация «предчувствия» роковой спутанности событий 1825 и 1917 годов, а также «предчувствия» надвигающейся смуты, нашедшие свое отражение во всем логико-синтаксическом строе шестой строфы, и мотивировала отказ от вынесения однозначного приговора декабристам в предыдущей строфе.
Мандельштамовский герой и/или декабрист скрываются от нарастающего безумия в заклинании-причитании («и сладко повторять»: ст. 23). Сладость эта подхватывает ту «сладкую вольность гражданства» (ст. 18), которой опьянила Россию «вольнолюбивая» Германия (ст. 16). Немецким культурно-историческим реалиям в «Декабристе» отведена роль носителя той искомой свободы, опьянение которой на берегах Рейна соблазняет декабристов последовать своему роковому «честолюбивому» порыву. «Сладкое повторение», произнесение имен оказывается единственным действенным противоядием против наступающего хаоса и забвенья[103]. То, что будет повторено и запомнится, уже не может кануть в Лету.
В последнем стихе, который, казалось бы, должен был избавить нас от охватившей героя тревоги из-за всеобщей спутанности, перечисляются три имени собственных, которые на первый взгляд не имеют друг к другу никакого отношения: «Россия, Лета, Лорелея» (ст. 24). После синтаксических «перепутий» 21–23 стихов поэтическое высказывание смешивается, растворяется в «сладкой» фонике последнего стиха[104]. Появление этой сладости мотивировано сладким пением Лорелеи. «Лета» появилась, возможно, по ассоциации с «Летой» и «зимой дряхлеющего мира» — лейтмотивами «Сумерек» Баратынского (Баратынский 1982: 272, 274)[105]. В мотиве похолодания участвуют мотивы зимы из тютчевского стихотворения о декабристах. Еще более правдоподобен и подтекст из Гейне — строчка из стихотворения «Загробный мир» («Unterwelt») — «мне хочется напиться пуншем и Летой» («Punsch mit Lethe will ich saufen») (Heine 1912: II, 114). Мотивация гейневского подтекста — принадлежность Гейне к Германии вообще и интересующей Мандельштама эпохе в частности. Видимо, этот гейневский подтекст интертекстуально «санкционировал» появление в последнем стихе образа Лорелеи.
Стихотворение заканчивается образом Лорелеи. Лорелея — эльфическое существо, волшебная красавица, сидящая на утесе на берегах Рейна, расчесывает волосы и своим волшебным пением заманивает и топит корабли — такой предстает Лорелея в творениях Брентано, Эйхендорфа, Гейбеля и Гейне. Образ Лорелеи разрабатывался немецкими романтиками в ту же самую эпоху, на которую приходится Рейнский поход и восстание декабристов (1800–1820-е годы). И здесь, как и в образе шумящих германских дубов, Мандельштам работает с культурными пластами эпохи ее же средствами, ее же производными[106]. Сходную установку на «работу с источниками» мы уже наблюдали на примере стихотворения «Бах», где «беседа» с немецким композитором происходила частично на языке барочной «органной» образности.
В образе Лорелеи для Мандельштама важен прежде всего мотив губительного, искусительного зова, зазывания, заманивания[107]. У Гейне из-за пения Лорелеи, ее чарующе мощной мелодии рыбака-лодочника пронзает страшная боль, и волны проглатывают его вместе с кораблем. В мандельштамовском стихотворении «Сумерки свободы», написанном через несколько месяцев после «Декабриста», лирический герой оказывается в роли такого шкипера.
Корабль времени готов каждую минуту пойти ко дну, в это решающее мгновенье нужно набраться мужества, взять себя в руки, иначе — гибель, кораблекрушение, Лета.
Характерно различие между Лорелеей Мандельштама и Цветаевой в послании «Германии», процитированном нами в контексте разбора оды «Зверинец». Цветаева украшает стилизованным мотивом Лорелеи свой образ Германии. Декоративная Лорелея Цветаевой расчесывает свои кудри, как на лубочных картинках или на вкладышах немецких альманахов. Трагическо-демоническое содержание мифа остается у нее нераскрытым. Мандельштам внедряет образ Лорелеи в свое повествование как раз из-за его трагичности, вплетая его не только в мифологический, но и исторический рейнский контекст. Выстраивается метонимическая ассоциативная цепочка: декабристы — участник Рейнского похода — русско-немецкая встреча на Рейне — рейнский утес Лорелеи — Лорелея-Германия, заманивающая Россию. Роковая встреча на Рейне вызывает ассоциации с Лорелеей. Лорелея метонимически и метафорически связывается с Германией, соблазняющей, завлекающей Россию на губительный для нее путь. Рейн оборачивается Летой: обольщенная Германией-Лорелеей Россия погружается в Лету[108].
1.4.2. Оссианическая традиция и культурософская оппозиция «Север — Юг»(«Когда на площадях и в тишине келейной…»)
Размышления о судьбах истории, тематизированные в «Декабристе», продолжаются в стихотворении «Когда на площадях и в тишине келейной…», написанном уже после октябрьских событий. Нарастающая историческая катастрофа принимает новые измерения: в конце 1917 года, когда написано стихотворение, последствия произошедшего сдвига становятся еще более необозримыми и фатальными, приводящими в безумное замешательство:
1 Когда на площадях и в тишине келейной
2 Мы сходим медленно с ума,
3 Холодного и чистого рейнвейна
4 Предложит нам жестокая зима.
5 В серебряном ведре нам предлагает стужа
6 Валгаллы белое вино,
7 И светлый образ северного мужа
8 Напоминает нам оно.
9 Но северные скальды грубы,
10 Не знают радостей игры,
11 И северным дружинам любы
12 Янтарь, пожары и пиры.
13 Им только снится воздух юга —
14 Чужого неба волшебство, —
15 И все-таки упрямая подруга
16 Откажется попробовать его.
Мандельштам не пытается идти против течения истории. Когда-то в стихотворении 1910 года «Слух чуткий парус напрягает…» поэт уже сделал не менее значащий и решающий экзистенциально-поэтический выбор: «Твой мир, болезненный и странный, / Я принимаю, пустота!» (I, 51). В 1917 году мандельштамовское «да» по отношению к жизни и миру подвергается первому испытанию и требует подтверждения, и поэт делает свой следующий шаг — он находит в себе мужество принять кровного врага своей концепции мирового единства и культуры — полюбить безумие:
Но если эта жизнь — необходимость бреда
И корабельный лес — высокие дома, —
Я полюбил тебя, безрукая победа
И зачумленная зима.
В стихотворении «Кассандре» Мандельштам говорит чуть ли не об исторической «необходимости бреда». И это тот Мандельштам, для которого бессмыслица и безумие противостоят не только всей его концепции мировой культуры, но и самим законам его поэтического мышления. О том, какой высокой ценой досталась поэту эта любовь, рассказывают многие стихотворения 1916–1918 годов: петропольский цикл, «Когда октябрьский нам готовил временщик…», «Сумерки свободы», посвященное Ахматовой стихотворение «Кассандре» и «Когда на площадях и в тишине келейной…».
Если в «Декабристе» «все перепуталось», то в стихотворении «Когда на площадях и в тишине келейной…» все и вся охвачены нарастающим безумием (ст. 1–2). В начале стихотворения констатируется состояние сумасшествия, охватившее как массы, так и каждого отдельного человека. В «Оде Бетховену» «монашеские кельи» еще давали «приют» «всемирной радости» (ст. 33–34). В разбираемом же стихотворении безумие — везде, на шумных «площадях и в тишине келейной» (ст. 1).
«Мы» Мандельштама (ст. 2), вбирающее в себя все поколение, вступающее в эпоху революционных смут, — на перепутье, но пора принимать решение, сделать свой исторический и поэтический выбор. В стихотворении 1916 года «Зверинец» поэт уже искал пути выхода из войны, разрушающей основы единства европейской культуры. Теперь на карту поставлена судьба самой России. В поисках оптимального и адекватного решения Мандельштам пробует, примеряет к России различные культурно-исторические возможности выхода из создавшегося тупика. Стихотворение «Когда на площадях и в тишине келейной…» и является одной из таких проб.
Развитие темы происходит в пространстве германской мифологии. Оправдание выбора «немецкого» мы находим как в упомянутом «Зверинце» (формула германо-славянского союза), так и в черновике «Декабриста»: «нас (Германию и Россию. — Г.К.) обручило постоянство». В тот критический момент, когда грозят безумие, «жестокая зима» (ст. 4) и предлагает «нам» «холодного и чистого рейнвейна» (ст. 3) — «Валгаллы белое вино» (ст. 6). Мотив предложения, завлечения, искушения, имплицитно присутствующий в сгущенной образной ткани «Декабриста», явственно обнаруживает себя в стихотворении «Когда на площадях и в тишине келейной…»: «предложит нам жестокая зима» (ст. 4), «нам предлагает стужа» (ст. 5). Дважды Мандельштам говорит о предложении вина, подчеркивая повторением настойчивость самого предложения.
Конфликт, который затем станет определяющим в стихотворении, заложен уже в оксюмороне: именно вино должно принести долгожданное отрезвление. Тот факт, что стихотворение при перво-публикации называлось «Рейнвейн» (Мец 1995: 550), подчеркивает ключевой характер образа вина. Вино в стихотворении «Когда на площадях и в тишине келейной…» имеет отчетливую германскую историко-мифологическую окраску (Рейн, Валгалла: ст. 3, 6). «Холодный и чистый рейнвейн» (ст. 3) перекликается с «влагой чистой и златой» из стихотворения Кюхельбекера «На Рейне» (1967: 147), стоящего в непосредственном подтекстуальном окружении «Декабриста». Буйный хмель дионисийского веселья имплицитно содержал мотив вина в «Оде Бетховену». В стихотворении «Когда на площадях и в тишине келейной…» у него появляется дополнительная мифологическая окраска: «рейнвейн» — это «Валгаллы белое вино» (ст.6), «старинное вино» североевропейских сказаний[109]. И если в оде «Зверинец» лирический герой «поет» «вино времен» (ст. 29), то в 1917 году ему предлагают это вино «попробовать».
По тонкому замечанию Д. Майерс (1994: 87), у Мандельштама два вина: вино как культура виноделия, «наука Эллады» — в средиземноморском контексте — и вино как «пьянящий напиток», вино германское, варварское. То же происходит и в мире культурно-литературных аллюзий Мандельштама: здесь два загробных мира — античный Элизиум и германская Валгалла, миры эти смежные, но и стоящие друг к другу в оппозиции как трагически нежное и блаженное (по связи с Островами Блаженных) и воинственно-сумасшедшее, твердое.
В связи с зимней германской твердостью обращает на себя внимание жесткая «варварская» фоника Валгаллы, наслоения лглл в сочетании с ы. При чрезмерной чувствительности к фоносемантическим нюансам в Валгалле можно расслышать паронимическую подкладку — лгать, особенно после предлагать (ст. 5): то есть в предложении Валгаллы заведомо содержится подвох. Дальнейшая возможная ослышка — спекулятивная, но оправданная германским контекстом: предлагать — немецкое vor-lügen — лгать, рассказывать заведомую ложь, диалектально омофоничное с vorliegen (ср. произношение немецкого ü как i в восточнопрусско-силезских диалектах и в польско-балтийском идише, который Мандельштам слышал и, возможно, сам использовал в детстве). Кроме того, по нашему мнению, существует связь между мотивом предложения вина у Мандельштама и немецким фразеологизмом «jemandem reinen Wein einschenken/anbieten» в значении «высказать всю правду в глаза, пусть и нелицеприятную, но проясняющую ситуацию», дословно: предлагать-наливать вино. Мандельштамовская реализация метафоры немецкого фразеологизма базируется и на омонимии rein (чистый) и Rhein (Рейн).
«Валгаллы белое вино» напоминает лирическому «мы» «светлый образ северного мужа» (ст. 7). Тот же самый эпитет «светлый» присутствует в сравнительной форме в идиллии «Зверинца»: если наступит мир, Россия-Волга станет «полноводней», а рейнская струя-Германия — «светлей» («Зверинец», ст. 43–44). Архаическое «муж» звучит у Мандельштама торжественно и возвышенно: то же самое существительное поэт использовал при характеристике греков: «ахейские мужи» в стихотворениях «Бессонница. Гомер. Тугие паруса…» (I, 115) и для Диониса в «Оде Бетховену» («О Дионис, как муж»: ст. 25). Усвоенный символистами немецкий, ницшеанский дискурс дионисийства работал на сближение культуро-поэтологем германского и греческого мужа[110].
С другой стороны, вино, напоминающее «светлый образ северного мужа», предлагает не кто иной, как «зима», «стужа»; ее эпитет — «жестокая» (ст. 4–5). Образ жестокой зимы пронизывает многие стихотворения Мандельштама времен революции и гражданской войны, произведения, в которых поэт формулирует свою поэтическую и гражданскую позицию по отношению к происходящему. Образ зимы становится у Мандельштама главным символом революционных и гражданских бурь. Теплый, домашний уют европейской культуры — нарушен. Наступает время холодного жесткого отрицания культуры[111].
Вполне возможно, что мотивы похолодания в сочетании с сумерками пришли в стихотворения 1917–1918 годов из «Лорелеи» Г. Гейне. В «Декабристе», где появляется гейневская Лорелея, надвигающаяся историческая катастрофа дана в образе нарастающего похолодания (ст. 22). Ближайшее контекстуальное родство — «зачумленная гиперборейская зима» из стихотворения «Кассандре»[112]. В «Сумерках свободы», хронологически и тематически прилегающих к нашему стихотворению, поэт говорит о «летейской стуже»:
Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет. Мужайтесь, мужи.
Как плугом, океан деля,
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.
И снова, как и в «Когда на площадях и в тишине келейной…», в «Сумерках свободы» повторяется архаически-героическое «муж», на этот раз в этимологической фигуре: «Мужайтесь, мужи». Строка примечательна и с точки зрения подтекста — тютчевского стихотворения «Два голоса», с зачинами обеих частей стихотворения: «Мужайтесь, о други…» и «Мужайтесь, боритесь…» (Тютчев 2003: II, 25). В том же стихотворении Тютчева присутствуют темы «труда и тревоги», перекликающиеся с внутренней полемикой мандельштамовского «Декабриста» («труд и постоянство» vs. жертвы декабристов). Интересно и то, что словосочетание «Мужайтесь, о други…» впервые встречается у Тютчева в его переводе гердеровской «Утренней военной песни» (из книги «Нордических песен»: «Песнь скандинавских воинов»; 2002:1, 50)[113]. Вряд ли стоит приписывать Мандельштаму в данном случае столь целенаправленную интертекстуальную стратегию. Тютчевско-гердеровский подтекст — не рабочий для данного стихотворения, не смыслообразующий. Но даже такой подтекст оказывается литературно-исторически оправдан: тема мужества и мужания приходит в русскую поэзию через Гердера с его оссианическими тематизациями, которые Мандельштам также затрагивает в стихах революционных лет[114].
И вот после того, как оксюморонным образом, соблазнительно и в то же самое время настораживающе, описано предложение «зимы», поэтическое высказывание разворачивается в третьей строфе на 180 градусов. Этот поворотный момент выделяется, как и в «Декабристе», адверсативным союзом «но»: «но северные скальды грубы» (ст. 9). У северной, нордической мужественности есть своя оборотная сторона, червоточина: грубость. Свобода и грубость — составляющие образа северного мужа в оссианической поэзии. Так, в батюшковском «Переходе через Рейн» тевтонские певцы — «свободны, горды, полудики» (1978: 321), а в наполненном оссианическими мотивами стихотворении «На развалинах замка в Швеции», описывающем северную «Валкалу», северные певцы и воины — «дикие сыны и брани и свободы» (Батюшков 1978: 205). Мандельштам работает с теми же атрибутами германства, но противопоставляет их друг другу. У него грубые скальды не «знают радостей игры» (ст. 10)[115].
Д. М. Магомедова (2001:139) полагает, что истоком связи между мотивами пира и зимы в лирике Мандельштама стал монолог Вальсингама из пушкинского «Пира во время чумы». Исследовательница отмечает лексические переклички «жестокой зимы», «дружин», «пожаров» и «пиров» у Мандельштама с пушкинскими образами «могучей зимы», «дружин» и «зимнего жара пиров». В дополнение хотелось бы указать на лексико-ритмическое сходство пушкинской строки «На нас косматые дружины» (Пушкин 1957: V, 418) с мандельштамовским «Опять косматые свирели» из «Зверинца», это совпадение еще раз доказывает интертекстуальность «Пира во время чумы» для германской темы у Мандельштама. Появление мандельштамовских образов зимнего пира в пушкинском обрамлении, которое Магомедова датирует 1917 годом, оказывается, таким образом, контекстуально подготовленным одой 1916 года «Зверинец»[116].
Кроме оссианических подтекстов северной грубости можно выделить описание горцев в «Кавказском пленнике» Пушкина:
Но скучен мир однообразный
Сердцам, рожденным для войны,
И часто игры воли праздной
Игрой жестокой смущены.
Сходство мандельштамовских «скальдов» с пушкинскими «горцами» не только идейное (искомая вольность и мужество), но и риторико-синтаксическое (противопоставление, выделенное адверсативным «но») и лексическое (топика игры). Опора на пушкинский подтекст не случайна и историко-литературно корректна: в своей поэме «Кавказский пленник» (1820–1821) экзотику романтической поэмы Пушкин переместил со скандинавского Севера на «дикий» Кавказ[117].
Помимо пушкинско-батюшковских подтекстов, Мандельштам контекстуально опирается на свою концепцию игры, сформулированную в докладе «Скрябин и христианство»:
«…свободное и радостное подражание Христу — вот краеугольный камень христианской эстетики. Искусство не может быть жертвой, ибо она уже совершилась, не может быть искуплением, ибо мир вместе с художником уже искуплен, — что же остается? Радостное богообщение, как бы игра отца с детьми, жмурки и прятки духа!» (<Скрябин и христианство>, I, 202).
Игра для поэта — не только творческое действо, но и одна из основ христианской эстетики, радость игры — божий дар. Северным скальдам и дружинам она не знакома, поэтому они в этом смысле еще язычники. Их радость — деструктивно-гедонистической природы, поэтому она и груба. В связи с этим уместно вспомнить и о «чрезмерной радости» буйствующего Бетховена в «Оде Бетховену», и о диком «зверье» «Зверинца».
Мандельштам настойчиво подчеркивает пропасть, отделяющую Европейский Север, и в первую очередь Германию, от Юга, а Юг Мандельштама — средиземноморский мир, олицетворяющий и воплощающий в себе культуру и цивилизацию. И здесь поэт пользуется традиционной оппозицией между Севером и Югом и косвенно опирается на концепции де Сталь, ставшие столь значимыми для русского поэтического сознания начала XIX века: в том числе для Батюшкова и Тютчева[118]. В мандельштамовском разделении Севера и Юга можно усмотреть и перенос на германский мир чаадаевской идеи отлученности России от всемирной истории. В соответствии со своими эстетико-религиозными пристрастиями, дихотомию Север — Юг подхватили и переработали символисты. Так, в своих работах, опубликованных в «Золотом руне» и «Весах» за 1907–1908 годы (то есть в период мандельштамовского заочного ученичества у Вяч. Иванова), Вяч. Иванов противопоставляет эллинско-латинскому миру «чуждый» ему «по крови и языку» варварский мир германства и славянства: «Великая стихия не-эллинства, варварства, живет отдельной жизнью рядом с миром стихии эллинской» («О веселом ремесле и умном веселии»; 1994: 66). С германством и славянством Иванов связывает свои культурософско-религиозные надежды на «варварское возрождение» (1994: 66–70)[119].
Акмеисты искали и пропагандировали не только кларизм, но и адамистскую первозданную мощь мировосприятия и его поэтической реализации. Для Мандельштама была актуальна не столько культурософская трактовка адамизма, принадлежащая С. Городецкому — учение о «новой земле» и о «новом Адаме» («Некоторые течения в современной русской поэзии»; 2002: 17–20), сколько поэтологическая концепция адамизма Н. Гумилева — «мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь» («Наследие символизма и акмеизм»; 2002: 21). В разбираемом стихотворении Мандельштам претворяет заветы адамизма в жизнь, актуализируя в памяти читателя опыт использования русской поэзией начала XIX века германо-скандинавской и оссианической темы[120]. Северные скальды — воины, но в первую очередь рапсоды, певцы Севера. Культурософская медитация Мандельштама происходит не только в историко-мифологическом измерении; появление «скальдов» намекает на то, что в стихотворении присутствует и поэтологическое вопрошание.
Знаменательно исчезновение в третьей и четвертой строфах лирического «мы», доминировавшего в первой половине стихотворения, где Мандельштам четыре раза (!) употребляет местоимения первого лица множественного числа (ср. ст. 2, 4, 5, 8). Судя по всему, к сказанному в третьей и четвертой строфах поэт не решается присоединиться. Эта позиция по-своему корреспондирует с нерешительностью при вынесении поэтом приговора декабристам в концовке «Декабриста».
Что же это за анонимный противоголос, отказывающийся от заманчивого «северного» предложения? Скорее всего, здесь мы имеем дело с так называемым advocatus diaboli, речь которого начинается с адверсативного союза «но» (ст. 9): во второй половине стихотворения Мандельштам приводит аргументы противной стороны (отлученность от Юга), сам при этом не являясь ее сторонником. «Упрямая подруга» (ст. 15), на этот раз обозначающая Россию, отсылает к «подруге рейнской» из «Декабриста». Символический образ Рейна, в котором воплощена Германия, связывает оба стихотворения. «Рейнвейн» протягивает метонимическую ниточку к мифологической сфере немецкой культуры (рейнвейн — Рейн — Валгалла), «рейнская подруга» — к исторической: рейнвейн — Рейн (или вино пиров во время русско-немецкого военного братства) — Рейнский поход — эйфория освободительного движения — восстание декабристов.
Россия отказывается от рейнвейна (ст. 16). Об этом мы, правда, узнаем лишь в последних двух стихах. Логико-синтаксически отказ должен был стоять до аргументации отказа, на что указывает частица «все-таки» (ст. 15), выражающая скрытое противопоставление. У Мандельштама же отказ «уходит» в конец стихотворения. Причиной тому может быть перепутанность, запутанность, о которой мы говорили в связи с последней строфой «Декабриста». Здесь она получает дополнительную мотивировку. Предложение «стужи» заманчиво, лирическое «мы», уже отказывающееся от рейнвейна, все-таки обдумывает сделанное ей предложение.
Упрямство подруги сродни тем свойствам и признакам, которыми Мандельштам уже наделял поле «немецкого»: упрям бескомпромиссный Лютер в четверостишии «Здесь я стою — я не могу иначе…», упрям в своем ликовании Бах, и даже кучер похоронной процессии в «Лютеранине» правит в даль «упрямо». Упрямство «подруги» двояко: в нем присутствуют и тупое упорство, и такое важное для Мандельштама понятие, как «сознание своей правоты» («Утро акмеизма», I, 178).
Позиция упрямой подруги напоминает рефрен оссианической «Песни Гаральда Смелого» в переложении Батюшкова: «А дева русская Гаральда презирает» (1978: 287) — несмотря на все доблести северного витязя, добивающегося любви «русской девы». В «Когда на площадях и в тишине келейной…» это «немецкое» упрямство теперь перенимает и делает своим Россия: парадокс состоит в том, что «немецкое» упрямство и должно помочь России отказаться от «германского» предложения[121].
1.4.3. Мотив скифско-германского пира в стихотворении «Кассандре»
Непосредственно после стихотворения «Когда на площадях…» Мандельштам пишет стихотворение «Кассандре». Образы скифского праздника в «Кассандре» представляют собой дальнейшую разработку мотивов пира-праздника в стихотворениях «Декабрист» и «Когда на площадях и в тишине келейной…»: роковая офицерская пирушка («Декабрист»), «янтарь, пожары и пиры» («Когда на площадях и в тишине келейной…») — грабежный праздник, «омерзительный бал» в «Кассандре»:
Когда-нибудь в столице шалой,
На скифском празднике, на берегу Невы,
При звуках омерзительного бала
Сорвут платок с прекрасной головы…
Характеристики «скифства» корреспондируют с вышеразобранными характеристиками германства. Знаменательна описка-ослышка А. Ахматовой при цитировании одного из стихов «Кассандре» в мемуарах: «на диком празднике» вместо «на скифском празднике» (2001: 34). Дикость — одно из свойств, объединяющих скифство и германство в концепции Мандельштама. Такое наложение «германства» на «скифство» может показаться неудивительным в свете вышеуказанных символистских концепций германо-славянского варварства. Тем более что «славянский и германский лён» Мандельштам сам объединил в «Зверинце».
«Скифский праздник» — это еще и отсыл-выпад в сторону писательской группировки «Скифы» (А. Белый, Р. Иванов-Разумник, Н. Клюев, П. Орешин, с конца 1917 — начала 1918 А. Блоке одноименной поэмой). Близкие клевым эсерам «Скифы» на страницах газеты «Знамя труда», с которой сам Мандельштам начнет сотрудничать позже, в 1918 году, пропагандируют «духовный максимализм», «вечную революционность», «святое безумие» (ср. у Мандельштама «Но если эта жизнь — необходимость бреда»; Мандельштам 2001: 68), сдобренные эсхатологическим пафосом катастрофизма и русским мессианизмом[122]. Мандельштам в конце 1917-го — начале 1918 года еще не был готов полемизировать как со «Скифами», так и с их противниками, и только в статьях 1920-х, о которых речь впереди, он отчетливо сформулирует свое отношение к происходящим радикальным переменам. А пока Мандельштам вписывает новый старый топос «грядущего варварства» в систему своих культурософских и историко-поэтических координат. «Дружественный» пир превращается у Мандельштама в «омерзительный бал», в бесшабашный разбойничий пир варваров — своего рода осквернителей и мародеров культуры. Мандельштам сталкивает «скифский праздник» (варварское) с «берегом Невы» (Петербург, культура, цивилизация). На скифском празднике произойдет поругание культуры: «сорвут платок с прекрасной головы»[123].
Выбор «скифского» мифа вместо «германского» сделан не столько с целью русификации мифологического колорита высказывания — мы видели, как в стихотворении «Когда на площадях и в тишине келейной…» Мандельштам медитировал о судьбах страны в рамках германо-средиземноморской дихотомии. Он продиктован, с одной стороны, литературно-полемическими соображениями: выпад в сторону «Скифов», с другой стороны, вкусами адресата стихотворения. А. Ахматовой был гораздо ближе топос скифства, чем германства; вслед за Н. Гумилевым Ахматова не проявляла особого интереса к немецкой культуре. Есть и третий фактор выбора «скифства»: скифский миф символистов, «Скифов» и даже некоторых участников Цеха поэтов не был чужд для Мандельштама (ср. скифские мотивы в стихотворении «О временах простых и грубых…»). В связи с этим Е. А. Тоддес обратил внимание на «Скифские черепки» Е. Кузьминой-Караваевой (1912), отрецензированные Гумилевым (1990: 143–144) и реминисцированные у Мандельштама «чаадаевского» периода (Тоддес 1991: 33, прим. 13). Впоследствии стихотворения 1916–1921 годов будут объединены в сборник «Tristia», название которого отсылает к Овидию. Наложение «германства» на скифство обогащает историко-литературную сквозную линию «Тристий»: Овидий в Скифии (варварство) — прощание с Римом (культура)[124].
1.4.4. Синтетический сюжет немецкого романтизма в стихотворении «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…»
1 В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа,
2 Нам пели Шуберта — родная колыбель!
3 Шумела мельница, и в песнях урагана
4 Смеялся музыки голубоглазый хмель.
5 Старинной песни мир — коричневый, зеленый,
6 Но только вечно-молодой,
7 Где соловьиных лип рокочущие кроны
8 С безумной яростью качает царь лесной.
9 И сила страшная ночного возвращенья
10 Та песня дикая, как черное вино:
11 Это двойник — пустое привиденье —
12 Бессмысленно глядит в холодное окно!
Разбор этого стихотворения хотелось бы предварить отрывком из «Листков из дневника» А. Ахматовой:
«Особенно часто я встречалась с Мандельштамом в 1917–1918 гг… Мандельштам часто заходил за мной, и мы ехали… по ухабам революционной зимы, среди знаменитых костров… Так мы ездили на выступления в Академию Художеств, где происходили вечера в пользу раненых и где мы оба несколько раз выступали. Был со мной Осип Эмильевич на концерте Бутомо-Названовой в Консерватории, где она пела Шуберта (см. „Нам пели Шуберта“)» (Ахматова 1995: 26).
Мы приводим эти воспоминания не только для углубления биографического контекста разбираемого стихотворения, но и чтобы напомнить, что А. Ахматова, которой посвящено стихотворение «Кассандре», — незримая героиня разбираемых стихотворений 1917–1918 годов.
Первые два стиха представляют своего рода экспозицию. «В тот вечер» (ст. 1) — в отличие от другого — Мандельштам был не на органном концерте Баха[125]. «Стрельчатый лес органа» (ст.1) отсылает к «готическому», «стрельчатому» Баху. С одной стороны, Мандельштам отграничивается от своего музыкального переживания Баха, с другой — создает связь между ним и Шубертом. Стихотворение в черновиках носит название «Шуберт», по имени композитора, как и «Бах». В отличие от рационалистически-ликующего Баха, с которым Мандельштам вступает в поэтологический спор («Бах»), Шуберт вдохновляет поэта на синтетическую импровизацию по поводу мотивов его песен. И если в «Бахе» смешение речи (проповедника) и музыки (Баха) вызывало ощущение кричащей разноголосицы, то в случае Шуберта гармоничное соединение слова и музыки возвращает поэтическое слово в родную, пусть и дикую, песенную стихию, в «старинной песни мир» (ст. 5).
Шуберт, по мнению В. М. Жирмунского, метонимически представляет для Мандельштама «музыкальную стихию немецкого романтизма» (1977: 139). Мандельштам «вживается» в романтическую стихию, синтезируя мотивы и образы шубертовских песен в один метасюжет. Синтетическая работа происходит на уже частично знакомом нам интертекстуальном материале. Песни Шуберта характеризуются как «родная колыбель». В связи с этим вспоминается «праарийская колыбель» из стихотворения «Зверинец» (ст. 31). «Колыбель» рифмуется в «Шуберте» с «хмелем», ключевым словом «Оды Бетховену».
Образ шумящей мельницы заимствован из цикла В. Мюллера «Прекрасная мельничиха», переложенного на музыку Шубертом. «Ураган» — синоним бури, образ которой для романтиков ключевой. В образе урагана имплицитно присутствует метафорика поэтического вдохновения — мотив необузданной силы, неожиданно приходящей в движение. На синтаксическом уровне этот идейный образ урагана песенно-поэтического вдохновения передается с помощью трех восклицательных знаков, усиливающих эмоциональное воздействие высказывания.
«Голубоглазый хмель» (ст. 4) отсылает к «голубому пуншу» из «Декабриста» (ст. 13). Персонифицированный (смеющийся) хмель романтического вдохновения оказывается связан с пуншем из топики русско-немецкого культурно-исторического брудершафта. Лексическая перекличка «голубоглазого хмеля» с «голубым пуншем» обусловлена их принадлежностью к полю «немецкого».
Частично словосочетание «старинной песни мир» встречается у Мандельштама уже в одном из самых ранних стихотворений «О, красавица Сайма, ты лодку мою колыхала…»:
В водном плеске душа колыбельную негу слыхала,
И поодаль стояли пустынные скалы, как сестры.
Отовсюду звучала старинная песнь — Калевала…
Это стихотворение 1908 года также создает фольклорный романтический метасюжет северных сказаний — в данном случае финских[126]. Знаменательно не только сочетание «старинная песнь», но и родственный нашему стихотворению образ «колыбельной неги». При желании в шуме шубертовско-мюллеровской мельницы можно расслышать образное продолжение «водного плеска» мандельштамовской Калевалы, в котором «душа» слышит «колыбельную негу» старинной песни: ведь недаром образ шумящей мельницы взят из стихотворения В. Мюллера «Колыбельная песня ручья» («Des Baches Wiegenlied»). Колыбельную негу Калевалы слышит и слушает у Мандельштама «душа», главное свойство-содержание которой согласно метапоэтическому стихотворению «Отчего душа так певуча…» — «певучесть» (I, 68). В «шубертовском» стихотворении 1918 года смысловое ударение во втором стихе легко ставится над словом «петь»: «нам пели Шуберта — родная колыбель» (ст. 2). Семантическое поле «песни» — центральное для разбираемого стихотворения. Слово «песня/песнь» повторяется в каждой строфе: «песни урагана» в первой (ст. 3), «старинной песни мир» (ст. 5) во второй и «дикая песнь» (ст. 10) в третьей. То, что образ «песни» прочно связан у Мандельштама с романтизмом, подтверждает и стихотворение «Я не слыхал рассказов Оссиана…», где метаобраз макферсоновских кельтских сказаний, пропущенный через русскую скандинаво-оссианическую традицию (в первую очередь, через Батюшкова), включает в себя тему преемственности поэтического слова:
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
В «песне» изначально воплощено искомое романтиками соединение музыки и слова, песенная природа поэтического слова. Чужая дикая песнь возвращается через века и слагается как своя. В нашем стихотворении сила этого «ночного возвращения» характеризуется как «страшная» (ст. 9). Речь уже идет не о прямом наследии, не о преемственности от отца к сыну, а о принципе «вечного возвращения» поэтического слова. Романтическое наитие возвращает поэтическое слово в его «родную колыбель» (ст. 2).
Мир старинной песни — «коричневый», «зеленый» (ст. 5), цвета леса, деревьев. Это уже не метафорический «лес органа», а лес, который раскачивает «лесной царь» (ст. 8). Здесь мы имеем дело с (метонимическими) переходами образов. С одной стороны, в придаточном предложении, обозначенном пространственно-временным местоименным наречием «где» (ст. 7), описывается интерьер, ландшафт мира «старинной песни», с другой стороны, коричнево-зеленый цвет лип, которые раскачивает лесной царь, переходит и на сам «старинной песни мир».
Мир песни — «вечно молодой» (ст. 6). Этот эпитет отсылает как к идее вечного обращения-возвращения поэтического образа, так и к романтическому культу вечной молодости. Тему «вечной молодости» Мандельштам усиливает, используя исключительно глаголы несовершенного вида: все, о чем повествуется, длится вечно, вечно молодо. Четыре имперфекта настраивают на это временное чувство длительности происходящего в первой строфе: «гудел» (ст. 1), «пели» (ст. 2), «шумела» (ст. 3), «смеялся» (ст. 4). Два глагола в историческом презенсе придают описываемому действию-событию характер длительности: «качает» (ст. 8), «глядит» (ст. 12). На грамматическом уровне текста поэт реализует подхваченную у романтиков идиллическую идею вечной молодости.
Образ «соловьиных лип» (ст. 7) усиливает немецко-романтический колорит стихотворения. Если в «Декабристе» поэт воспользовался символикой «дубов» с их метафорическим потенциалом мощи, то в «Шуберте» Мандельштам обращается к другому «немецкому» дереву — липе, имеющему, в отличие от дуба, более лирическую окраску. В образе «соловьиных лип» синтезируется романтическая символика. Липа — самое любимое и многократно воспетое дерево немецких народных песен. Соловей — излюбленная птица лириков, символ лирического вдохновения. Немецкие романтики с их чутьем к фольклору переняли и образ певца-соловья, и образ липы, поместив их в свой «старинной песни мир».
«Лесной царь» (ст. 8) — герой гетевской баллады. У Гете лесной царь не раскачивает соловьиных лип. Но Мандельштаму при создании метасюжета не столь важно быть достоверным. Синтез предполагает сокращения и сгущения. Разрозненные мотивы переплетаются и соединяются в единый метасюжет. Безумная ярость, с которой лесной царь (не только Шуберта и Гете, но и Жуковского) раскачивает «рокочущие кроны» «соловьиных лип», заставляет вспомнить яростное исступление дионисийствующего Бетховена («Ода Бетховену»). Также образ лесного царя функционально созвучен образу Лорелеи. В обоих образах присутствует мотив губительного искусительного зова. Лесной царь, подобно Лорелее, зазывает, заманивает и убивает. У Жуковского лесной царь заманивает «золотом», «перлами», «радостями» (1980: II, 125), которые отдаленно напоминают «янтарь, пожары и пиры», которыми соблазняла мандельштамовского героя стужа Валгаллы в стихотворении «Когда на площадях и в тишине келейной…». Существенна и разница между лесным царем и Лорелеей. Если в случае Лорелеи заманиваемый кормчий борется с искушением, то от предложений лесного царя дитя испытывает страх. В своем сравнительном разборе оригинала Гете и перевода Жуковского М. Цветаева говорит о страхе гетевского ребенка перед «неопределенным — неопределимым» (1994: V, 430); если в «Декабристе» была возможность бороться с искусительным зовом, а в «Когда на площадях и в тишине келейной…» — отказаться от белого вина Валгаллы, то в образе лесного царя присутствует неотвратимость будущей гибели. Уже не сладостное искушение, а страх движет чувствами героя. Тайный и явный страх ведет к раздвоению, поэтому неслучайно в третьей строфе появляется тема двойника.
«Песня дикая» сравнивается с «черным вином» (ст. 10). Мотив вина контекстуально подключает к мандельштамовскому повествованию всю образно-смысловую нагруженность этого мотива — от вина Валгаллы («Когда на площадях и в тишине келейной…») и заговорщицкого вина-пунша декабристов и Тугендбунда («Декабрист») до «вина времен» (предваряющего формулу праарийской колыбели германского и славянского льна), которое поэт воспевает в оде «Зверинец». В разбираемом стихотворении Мандельштам «сгущает краски»: черное вино продолжает тему ночного возвращения.
Ночная чернота оттеняет лицо двойника из отброшенного эпиграфа (I, 133): оно бледнеет от ужаса («bleicher Geselle»). Романтический «двойник» имеет в нашем стихотворении отчетливо гейневские корни, тем более что, записывая это стихотворение в альбом В. Кривича, Мандельштам предпослал ему эпиграфом строчку из гейневского стихотворения «Still ist die Nacht…»: «Du, Doppelganger! du bleicher Geselle!» (Heine 1911: I, 117). При составлении мандельштамовских собраний сочинений П. М. Нерлер публикует стихотворение с эпиграфом (Мандельштам 1990b: I, 119 и 1993: I, 133), А. Г. Мец — без эпиграфа. Текстологическо-эдиционное решение Меца представляется нам более корректным. Сам Мандельштам и при первой публикации в «Ипокрене» (1918, № 2/3), и в «Tristia», и в «Стихотворениях» 1928 года печатает это стихотворение без эпиграфа. Почему же в автографе в альбоме Кривича поэт предпослал этому тексту эпиграф? В. Кривич — сын И. Анненского, автора перевода гейневского «Двойника». Таким образом, этот эпиграф — своего рода поклон Мандельштама И. Анненскому.
Мы не знаем, на каком языке «пели Шуберта», — на немецком или в русском переводе. В пользу последнего говорит тот факт, что в переводе И. Анненского присутствует мотив окна, в которое глядит мандельштамовский герой. Этот мотив отсутствует в оригинале Гейне:
Бледный товарищ, зачем
обезьянить?
Или со мной и тогда заодно
Сердце себе приходил ты тиранить
Лунною ночью под это окно?
Du Doppelgänger! du bleicher
Geselle!
Was äffst du nach mein Liebesleid,
Das mich gequält auf dieser Stelle
So manche Nacht, in alter Zeit?
Конечно, Мандельштам, подтекстуально опираясь на конкретный текст Гейне, затрагивает тематику и проблематику двойничества, актуальную не только для немецкой романтики (Шамиссо, Гофман, Пауль), но и для русской литературы (Гоголь, Достоевский), в том числе и литературы, современной поэту. Гейневский текст задал тему для многочисленных импровизаций среди поэтов начала XX века: достаточно вспомнить «Книги отражений» И. Анненского (в первую очередь, «Виньетку на серой бумаге» к «Двойнику» Достоевского и «Гейне прикованный», «Двойник» и перевод из Гейне «Ночь, и давно спит закоулок…»)[127].
Последняя строка мандельштамовского стихотворения содержит реминисценцию из Е. Баратынского: «оно бессмысленно глядит» в стихотворении «На что вы, дни! Юдольный мир явленья…» (1982: 288). «Оно» — у Баратынского то ли двойник души — тело, то ли просто таинственное «Оно». Стихотворение Баратынского входит в сборник «Сумерки», на который Мандельштам подтекстуально опирается в «Сумерках свободы». Само стихотворение «На что вы, дни…» Баратынского, по-видимому, находилось среди подтекстов стихотворения «Я не слыхал рассказов Оссиана…» с его темой вечного повторения: у Баратынского «и только повторенья / Грядущее сулит» (1982: 288)[128]. Воспоминание о строках Баратынского возникло, по-видимому, по ассоциативной цепочке: Баратынский — певец Финляндии — Калевала — колыбельная песнь — романтизм.
Разбор плотной под- и контекстуальной ткани стихотворения был призван не только продемонстрировать, как тесно связаны у Мандельштама все образы и мотивы, но и показать, насколько филологическим оказывается сам принцип поэтико-ассоциативных ходов-переходов в лирике поэта. Так, метаобраз немецкого романтизма возникает не на пустом месте, а приобщается к уже созданным метасюжетам романтически-фольклорных сказаний Калевалы и Оссиана. Сам метаобраз романтизма подается при подтекстуальной опоре на переводы и вольные импровизации от Жуковского до Анненского и Блока. В. Жирмунский, иллюстрируя свою мысль о том, что у Мандельштама «старые и давно знакомые сюжеты появляются в новой и неожиданно острой синтетической обработке», говорит на примере анализируемого нами стихотворения о том, что Мандельштам, синтезируя образы песен Шуберта, создает «характерный для позднего романтизма национальный ландшафт — шум отдаленной мельницы на ручье, запах цветущих лип и песни соловья» (Жирмунский 1977: 139). Таким синтетически-контекстуальным путем Мандельштам создает свою «историю литературы», где немецкая романтическая поэзия и ее восприятие в русском поэтическом пространстве XIX–XX веков оказываются во взаимосвязи с романтической традицией других литератур Северной Европы. Сходный синтез германской, скандинавской и оссианической тем, характерный для предромантической поэзии, от Державина до Батюшкова, мы наблюдали при разборе стихотворения «Когда на площадях и в тишине келейной…». Здесь к собирательному образу преромантизма интертекстуально прибавляется мир финских сказаний.
Стихотворение «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…» — с одной стороны, в контексте революционных стихотворений 1917–1918 годов, может быть воспринято как возврат к метасюжетным стихотворениям раннего Мандельштама (наподобие «Домби и сына»), с другой — оно открывает путь к поэтике 1930-х годов, когда поэт будет писать «метастихотворения» о русской, немецкой и итальянской поэзии[129].
1.4.5. Немецкая тема в стихотворениях 1918–1921 годов
В 1918–1922 годах присутствие немецкой темы в стихах Мандельштама ослабевает. Поэт пишет скорбные элегии о прощании со старой культурой, Петрополем и т. д.: отсюда и преобладание античных тем. Немецкие мотивы присутствуют в них маргинально. Мы ограничимся лишь несколькими случаями, теми, в которых связь с немецкой тематикой скорее имплицитна, чем эксплицитна, но не подлежит сомнению.
В июне 1918 года Мандельштам пишет «таинственное», по определению Ахматовой (1995: 27), стихотворение «Телефон», наиболее вероятно, что поводом к его написанию послужило самоубийство комиссара по перевозке войск P. Л. Чиркунова (Лекманов 2004: 76). В этом стихотворении по-новому переплетаются уже знакомые нам немецкие мотивы:
1 На этом диком страшном свете
2 Ты, друг полночных похорон,
3 В высоком строгом кабинете
4 Самоубийцы — телефон!
5 Асфальта черные озера
6 Изрыты яростью копыт,
7 И скоро будет солнце: скоро
8 Безумный петел прокричит.
9 А там дубовая Валгалла
10 И старый пиршественный сон;
11 Судьба велела, ночь решала,
12 Когда проснулся телефон.
13 Весь воздух выпили тяжелые портьеры,
14 На театральной площади темно.
15 Звонок — и закружились сферы:
16 Самоубийство решено.
17 Куда бежать от жизни гулкой,
18 От этой каменной уйти?
19 Молчи, проклятая шкатулка!
20 На дне морском цветет: прости!
21 И только голос, голос-птица
22 Летит на пиршественный сон.
23 Ты — избавленье и зарница
24 Самоубийства, телефон!
В образе «пиршественного сна» в «дубовой Валгалле» (ст. 9–10) слились мотивы из «Декабриста» и «Когда на площадях и в тишине келейной…». Сам «старый пиршественный сон» заставляет вспомнить не только демонический мир «старинной песни» из стихотворения «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…», но и «янтарь, пожары и пиры» северных скальдов («Когда на площадях и в тишине келейной…»), пиры, отсылающие к провидческому «скифскому празднику», «омерзительному балу» в «шалой» столице, на котором будет поругана культура-Кассандра[130]. Портьеры «новой постановки» в «Телефоне» — «тяжелые» (ст. 13), потому что, как мы помним, Вагнер — тяжел и громоздок («громоздкая опера» в «Валкириях»), а в 1918 году в Большом театре ставили Вагнера (Лекманов 2004: 76). Валгалла — «дубовая» (ст. 9), потому что дуб — германское дерево («Декабрист»), «Дикий страшный свет» (ст. 1) перекликается с «шубертовским» стихотворением «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…» («дикая песня» — «сила страшная»), «высокий строгий кабинет» (ст. 3) напоминает о тютчевской суровости-строгости.
Но что мотивировало появление именно немецкой образности в стихотворении, которое напрямую немецких тем не касается? Только лишь соседство с разобранными нами стихотворениями 1917–1918 годов? Скорее всего, само оксюморонное сочетание эпитетов дикости и строгости, которым наделено поле «немецкого», стимулировало появление образа пиршественного сна в Валгалле. Образная перекличка имеет и тематические корни: тема роковой судьбы («судьба велела»: ст. 11) получает отчасти немецкий образный антураж. Ночь («ночь решала»: ст. 11) — страшная ночь возвращения «дикой песни», та ночь, которая легла над современностью, сумерки свободы, которые сгустились над Россией и Европой, — эти образы имеют для Мандельштама отчетливую «немецкую» окраску[131].
Следующим после Шуберта музыкальным потрясением революционных лет стала для Мандельштама опера Глюка «Орфей и Эвридика», которая шла на сцене Мариинского театра в 1919–1920 годах (см. Мец 1995: 559). «Немецкая» образность присутствует в «глюковских» стихах («В Петербурге мы сойдемся снова…», «Чуть мерцает призрачная сцена…») не эксплицитно, вяло, без однозначной «немецкой» маркировки. Исключения немногочисленны: «Кучера измаялись от крика, / И храпит и дышит тьма. / Ничего, голубка Эвридика, / Что у нас студеная зима» («Чуть мерцает призрачная сцена…», I, 148). Далее в «глюковских» стихотворениях Мандельштам разрабатывает образ студеной зимы, впервые появившийся в «Декабристе» и «Когда на площадях и в тишине келейной…». В проникнутых театрально-музыкальными ассоциациями стихотворениях 1919–1920 годов вновь появляются образы кучеров в ночной зимней тьме и мотивы концовки представления, знакомые нам по «Валкириям»: «Понемногу челядь разбирает / Шуб медвежьих вороха. / В суматохе бабочка летает, / Розу кутают в меха» (I, 148). Однако в целом можно говорить об отсутствии в глюковском цикле немецких реалий. Это связано, по всей видимости, с тем, что Глюк, проведший огромную часть жизни в Париже, не воспринимался в России как немецкий (австрийский) композитор. Этому способствовало и то обстоятельство, что оперы Глюка были написаны на античные темы во вкусе французского классицизма.
В августе-сентябре 1921 года до Мандельштама, находящегося на Кавказе, доходят вести о смерти Блока и расстреле Гумилева. Мандельштам пишет стихотворения «Умывался ночью на дворе…» и «Кому зима арак и пунш голубоглазый…», в которых осмысляет случившееся. Стихотворение «Умывался ночью на дворе…», как переломное в поэтике Мандельштама, неоднократно разбиралось исследователями (Левин 1998: 9–17; Гаспаров 2001b: 333–349), поэтому мы только укажем, как наработанные в процессе развития «немецкой» темы семантические константы работают в данном стихотворении:
1 Умывался ночью на дворе —
2 Твердь сияла грубыми звездами.
3 Звездный луч — как соль на топоре,
4 Стынет бочка с полными краями.
5 На замок закрыты ворота,
6 И земля по совести сурова, —
7 Чище правды свежего холста
8 Вряд ли где отыщется основа.
9 Тает в бочке, словно соль, звезда,
10 И вода студеная чернее,
11 Чище смерть, соленее беда,
12 И земля правдивей и страшнее.
«Грубые звезды» (ст. 2) косвенно отсылают к «грубым» «северным скальдам» валгалло-оссианического цикла 1917–1918 годов. Грубость в семантическом поле немецкой темы соприкасается с суровостью, отсюда «И земля по совести сурова» (ст. 6) — то есть сейчас не до «ребячества Верлена», само время требует «лютеранской» «суровости Тютчева». Слово «правда», ключевое для данного стихотворения (ст. 7, 12), до этого было употреблено Мандельштамом только в «Декабристе», где прототип-архетип декабриста (Лунин с интертекстуальными чертами Чаадаева, Батюшкова и др.), опьяненный восторгом германского национального движения, тоже говорил «правду в скорбном мире» (среди чаадаевских подтекстов — «страшную правду»). Приговор «Декабриста» — «вернее труд и постоянство», жертва декабристов не принимается, «правда» декабристов слишком замешана на «честолюбивом» романтическом сне. Таким образом, заговор («таганцевское дело»), из-за которого был расстрелян Гумилев, связывается с декабристами[132].
Поиски «другого пути» закончены. «Холодный и чистый рейнвейн» оказался не просто соблазнительным предложением Валгаллы (где теперь находится воин Гумилев), а исторической правдой. Основа нового миропонимания (суровость земли) — «страшная» (ст. 12) и чистая правда свежего «холста» (ст. 7); характерно и родство топики холста сольном («славяно-германским льном» в «Зверинце»). То, чему Мандельштам отказывался верить и от чего он, гадая, предостерегал в стихотворениях 1917–1918 годов, свершилось, и правде надо смотреть в глаза.
В стихотворении «Кому зима — арак и пунш голубоглазый…», более эксплицитно тематизирующем казнь таганцевских «заговорщиков», вновь появляется немецкая образность:
1 Кому зима — арак и пунш голубоглазый,
2 Кому — душистое с корицею вино,
3 Кому — жестоких звезд соленые приказы
4 В избушку дымную перенести дано.
5 Немного теплого куриного помета
6 И бестолкового овечьего тепла;
7 Я всё отдам за жизнь — мне так нужна забота, —
8 И спичка серная меня б согреть могла.
9 Взгляни: в моей руке лишь глиняная крынка,
10 И верещанье звезд щекочет слабый слух,
11 Но желтизну травы и теплоту суглинка
12 Нельзя не полюбить сквозь этот жалкий пух.
13 Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,
14 Как яблоня зимой, в рогоже голодать,
15 Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому,
16 И шарить в пустоте, и терпеливо ждать.
17 Пусть заговорщики торопятся по снегу
18 Отарою овец и хрупкий наст скрипит,
[Отарою овец, и кто-то говорит:]
19 Кому зима — полынь и горький дым к ночлегу,
[Есть соль на топоре, но где достать телегу,]
20 Кому — крутая соль торжественных обид. [И где рогожу взять,
когда деревня спит?]
21 О, если бы поднять фонарь на длинной палке,
22 С собакой впереди идти под солью звезд,
23 И с петухом в горшке прийти на двор к гадалке.
24 А белый, белый снег до боли очи ест.
«Пунш голубоглазый» (ст. 1) возник из соединения «голубого пунша» из «Декабриста» (Гаспаров 2001b: 335) с «голубоглазым хмелем» из метаобраза немецкого романтизма в стихотворении «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…». «Заговорщики»
1921 года контекстуально связываются с декабристами. Здесь перечень опьяняющих напитков расширяется: к ним прибавляется «немецкий» глинтвейн и арак (ст. 1–2). Арак связывается с образом Дениса Давыдова (Гаспаров 2001b: 335). В «Декабристе» к Д. Давыдову, также участнику Рейнского похода, возможно, отсылал образ гусарской гитары во время офицерской пирушки на рейнском биваке.
«Жестоких звезд соленые приказы» (ст. 3) — дальнейшее разворачивание образа «жестокой зимы» из «Когда на площадях и в тишине келейной…». Зима, как уже отмечалось выше, — константный образ революционных смут («Декабрист», «Когда на площадях и в тишине келейной…»): снег (ст. 17) — метонимия зимы — олицетворяет смерть (здесь напрашиваются ассоциации с «глюковскими» стихами с их образом смерти на снегу). Мотив езды по снегу на собственную казнь заставляет вспомнить не только декабристов, но и метаобраз «заговорщиков» Смуты в стихотворении 1916 года «На розвальнях, уложенных соломой…» с его образами народного «гульбища» — прообраза скифско-германского праздника[133].
Один из возможных подтекстов стихотворения — «Карл I» Г. Гейне в пересказе И. Анненского (Ronen 1983: 119, прим. 59)[134]:
«Случайно забрел в хижину заблудившийся на охоте король Карл I, и он баюкает своего будущего палача. Шуршит солома, по стойлам блеют овцы; все было бы так мирно, не поблескивай из черного угла топор» (Анненский 1969: 61).
Мотивировка ассоциации со стихотворением Гейне, возможно, такова: «Карл I» входит в сборник «Романсеро», к которому относятся и гейневские «Валькирии». «Карл I» у Гейне образует маленький цикл стихотворений о казни монарха. За «Карлом I» следует стихотворение «Мария-Антуанетта», в котором речь идет о «последствиях революции» («Folgen der Revolution»), ее (революции) «фатальной доктрине» («ihre fatale Doktrine») и постоянно присутствует мотив обезглавливания (Heine 1913: III, 25). Возможно, в образе «приказов звезд» в звездной метафорике «Кому зима — арак и пунш голубоглазый…» (ст. 3) и других стихотворений начала 1920-х годов реминисцируется кантовская сентенция о «звездном небе над нами и моральном законе в нас» (Ronen 1983: 278–279), двусмысленно смешиваясь с советской звездной геральдикой.
Суммируя полученные данные, можно отметить, что в 1917–1918 годах, во времена «гражданских бурь», в поисках путей дальнейшего развития России Мандельштам, исходящий из родства германской и русской культур, целенаправленно обращается к опыту немецко-русских культурно-исторических связей. Он рассматривает актуальные революционные события в их исторической связи с событиями начала XIX века. Многочисленными реминисценциями и аллюзиями (рисунки декабристов, Батюшков, Языков, лирика декабристов, мир германских сказаний в поэзии немецкого романтизма) поэт создает в стихотворении «Декабрист» синтетический метаобраз эпохи, при помощи которого он тематизирует и исследует поэтико-исторические связи между посленаполеоновской Россией и Германией. Непосредственной предысторией восстания декабристов, которое проецируется на революционные события 1917 года, оказываются русско-прусский Рейнский поход и эйфория освободительного движения, охватившая посленаполеоновскую Германию. Будущие декабристы, исполненные западным героическим духом вольности и дружества, возвращаются в Россию с надеждой на ее преобразование. Германия обольщает, невольно уводит Россию на роковой для нее революционный путь.
Мандельштам продолжает развивать тему обольщения России, внедряя в ткань своих поэтико-исторических медитаций романтический мифообраз Лорелеи. Разрабатывая мотив завораживающего и губительного зова, поэт анализирует трагические блуждания и тупики русской истории. Историко-мифологический Рейн оборачивается Летой. Как приговор-заклинание звучит завершающая стихотворение формула: «Россия, Лета, Лорелея…».
В стихотворении «Когда на площадях и в тишине келейной…» Мандельштам вновь размышляет и гадает о судьбах русской истории. Культура и общество охвачены исторической «необходимостью бреда» («Кассандре»). «Смысловик» Мандельштам старается найти выход из этого, разрушающего сам смысл культуры, положения. Мерилом, меркой, потенциальным образцом для подражания становится мифологический мир германских сказаний. Мандельштамовское отношение к «северному», «германскому» в стихотворении «Когда на площадях и в тишине келейной…» амбивалентно. С одной стороны, поэт восхищается «северными», «германскими» качествами: мужеством, силой, храбростью, упорством, холодным и чистым разумом, самообладанием. Как раз этих качеств и не хватает сходящим с ума «на площадях и в тишине келейной». С другой стороны, мужественно-воинственный потенциал, имманентный германству, настораживает поэта, в северных «доблестях» содержится опасность, и всего лишь один шаг от мужества к высокомерию, от мужественности к деспотичности, от силы к жестокости, от смелости к буйству. Опасность этого шага велика постольку, поскольку «северный муж» недостаточно вдохнул в свою грудь воздух блаженного Юга.
В стихотворении «Кассандре» образно-семантические константы «германской темы» соприкасаются со скифским мифом. Однако напрямую заимствованный у символистов скифский миф претерпевает в стихотворении Мандельштама существенные изменения. У символистов скифский миф является гремучей смесью перенесенного на Россию германского мифа (актуализированного в сознании современников ранними работами Ницше) и русской религиозной мысли конца XIX — начала XX века. Мандельштам также поэтически размышляет об актуальных исторических проблемах при помощи топики культурософских категорий, но скифско-германская стихия означает конец классицистской европейской культуры. Культурософская перспектива, культурософский источник «немецких» оппозиций приобретают в стихотворении «Кассандре», пусть еще маргинально, эстетико-филологическую направленность, которая впоследствии, в работах 1920-х годов, будет дальше поэтологизироваться и решаться в рамках оппозиции «классицизм — романтизм».
Знаменательным отходом от поэтической культурософии является стихотворение «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…». Динамика развития темы в нем — типично романтическая: от наивно-игрового и идиллического (мотив мельничихи) через таинственно-фаталическое (лесной царь) к трагически-демоническому (мотив гейневского двойника). Хмельной смех музыки демонизируется, перерастая в безумную ярость смертоносно-соблазнительного (образ лесного царя, перекликающийся с Лорелеей). Пустое привидение двойника рассматривает себя в холодное окно современности. Холод окна контекстуально-метонимически связан с образами похолодания и гиперборейской летейской зимы, которая надвинулась на Россию. Обращение к сюжетам именно немецкой романтики не случайно, уже в «Декабристе» поэт связал злой рок декабристов с германскими историческими и мифологическими реалиями. Поэтому неудивительно, что, описывая свое видение-привидение становящейся все более яростной и жестокой революционной зимы, Мандельштам обращается к топике немецкой поэзии первой трети XIX века. При этом он пользуется не только самим синтетическим принципом поэтики романтиков, но одновременно обращается и к их визионерскому потенциалу ужасного и рокового. Немецкие мотивы со всей своей образно-смысловой нагрузкой пронизывают апокалиптические картины гибели старого мира. Образы «жестокой зимы» подхватываются в стихотворениях, навеянных впечатлениями от «Орфея и Эвридики» Глюка. В образе конца представления дублируется, но уже по ту сторону пародического, сюжетная ситуация «Валкирий». Театральное представление старого мира подошло к концу. Вопрос о путях развития, адекватных русской культуре, остается трагически открытым.
В стихотворении «Телефон» «немецкая» образность появляется не в качестве доминирующей (или же, как в случае «Декабриста», пусть и не главенствующей, но историко-контекстуально мотивированной), а как одна из составляющих, наряду с другими, сюжетно-метафорическими ходами стихотворения. Это знак того, что к 1917–1918 годам «немецкое» уже оформилось у Мандельштама в стабильный тематический комплекс, из которого отныне и будут черпаться, по мере надобности, соответствующие образы и мотивы. Так, прежде чем начать употреблять «немецкую» образность в произведениях, не имеющих эксплицитной тематизации «немецкого», Мандельштам в 1912–1918 годах интенсивно нарабатывал определенный семантико-метафорический потенциал немецкой темы, к которому и прибегал впоследствии.
2. Немецкая тема в произведениях 1920-х годов