Валькирия революции — страница 18 из 95

«В парижском кафе при обсуждении положения в России, — напишет она много позже в своем дневнике, — мы нашли гораздо больше общего языка, чем в годы нашего молодого, счастливого по существу, брака».

То, что брак был счастливым, что он обещал быть красивым и прочным, ей удастся понять лишь на склоне лет.

Расставания и встречи

«Зоечка, родная, любимая моя, — писала Александра в Петербург своей лучшей подруге из Берлина, — я очень, я безмерно счастлива! Если бы ты только знала, какой замечательный человек стал моим другом! Только теперь я по-настоящему почувствовала себя женщиной. […] Но главное — это то, что он рабочий. Грамотный пролетарий. Теперь, живя с рабочим, а не с буржуазным интеллигентом, хотя и самых прогрессивных, истинно социал-демократических взглядов, я лучше узнаю и понимаю жизнь, нужды, проблемы рабочих. Он открыл мне на многое глаза, он сделал меня другой. […]».

Полное любви ответное письмо сыграло роль холодного душа. «Дорогая моя деточка, женщина милая, Шурик мой тоненький, ненаглядный, — писала Шадурская, призвав на помощь для выражения своей преданности едва ли не весь запас подходящих слов. — Восхитительная, единственная! Если бы ты знала, как моя душа полна нежностью к тебе!»

Закончив с эмоциональной частью письма, Зоя переходила к рациональной. «Не могу понять, откуда вдруг у тебя столько самоуничижения и непонимания, что же на самом деле ты собой представляешь. Придется мне это тебе объяснить. Ты, Шура, — Александра Коллонтай, а это уже не просто имя и фамилия, это целое понятие, это большое явление […] ты сама по себе, со СВОИМ лицом. И вот это-то и есть твоя сила, твое преимущество, в том твоя победа, что ты осталась и всегда остаешься собою. […] Разве ты могла бы иметь всю силу обаяния и свою увлекательность для всех, если бы ты была тоже, до дна, как они? Не тебе открывают глаза, а ты открываешь глаза людям, позволяя им увидеть себя в полный рост. […] Милая, сходи в театр, быть может, тебе нужно какое-нибудь впечатление или переживание красоты? […] Целую горячо, горячо родную, любимую. Шлю тебе всю мою нежность».

Так и не познавшая за всю свою жизнь радостей и тягот семьи, неудачница в любви, Зоя Шадурская вложила все нерастраченное тепло своей женской души в любовь к единственной близкой подруге и, может быть, именно этим имела магическое, чаще всего благотворное, влияние на Александру. Впрочем, пока письма летели, точнее, ползли в обе стороны, та и сама успела уже поостыть. Все ее мысли (и чувства тоже!) были теперь поглощены статьей, которую она писала для русской газеты «Новая жизнь». В статье она возвращалась к своему любимому образу — женщины-возлюбленной, которая даже в мужских объятиях не забывает о непримиримых классовых противоречиях и о своем социальном предназначении.

Письмо Зои пришло, когда работа над статьей «Две правды» подходила к концу. Кто знает, может быть, именно оно вдохновило Александру на тот особо возвышенный революционный пафос, которым статья завершалась: «В очень скором будущем женщина смелым взмахом окрепших в работе и борьбе крыльев подымется высоко в поднебесье, чтобы рядом с избранником, не властелином, а равным, товарищем служить общему богу — грядущему человечеству».

Пожалуй, только один совет подруги Александра выполнить не могла — пойти в театр. Просто поразительно: воспитанная в аристократической, интеллигентной семье, всегда окруженная атмосферой культуры и людьми, имевшими к культуре самое прямое отношение, дорожа не только знакомством, но и дружбой с писателями, актерами, музыкантами, сама она по-прежнему оставалась глубоко равнодушной и к музыке, и к театру, да и к литературе, если та не несла в себе прямого политического заряда. Читала много, запоем, но лишь для того, чтобы даже в романе, новелле или стихах найти социальные мотивы. Любимым русским писателем был Горький. Любимым русским поэтом — Лермонтов с его стихами, «облитыми горечью и злостью». «Эмиль Верхарн, — вспоминала она в старости, — вдохновлял нас на критику и низвержение». Эстетика литературы не имела ни малейшей цены в сравнении с ее социальной направленностью, политической ангажированностью и тенденциозностью. На концерте или спектакле Александра едва могла дождаться антракта и даже не боялась признаваться в этом пороке, видимо никак не считая его пороком и не рискуя потерять в глазах собеседников хотя бы часть своего обаяния. «Трата времени» — так объясняла она сама себе свою эстетическую глухоту и слепоту. Разве что два часа в кабаре тем незабываемым декабрьским вечером не были такой тратой: театрик просто помог укрыться от внезапно налетевшего ветра, остаться вдвоем, осознать, что перевернулась еще одна страница жизни и открылась другая…

Шляпников, напротив, тянулся к культуре, сублимируя этим свою обделенность и отсутствие знаний. Трудно сказать, кто из них победил бы в таком необычном поединке, но их революционный долг и в самом деле не оставлял времени ни для театра, ни для споров о том, нужен он или не нужен. Если для Коллонтай этот долг состоял главным образом в лекциях, статьях, митинговых речах, то Шляпников и в Берлине оставался ленинским порученцем, озабоченным сложнейшей конспиративной работой: партийные агенты беспрестанно сновали в Россию и из России, туда везли нелегальную литературу, обратно информацию, сулившую эмигрантским вождям надежду на скорую революцию.

Петенька продолжал писать Александре письма, полные любви и готовности все простить, обо всем забыть и «вернуться к исходным позициям»: боевая терминология вечно с кем-то воюющего революционера не покидала его и в переписке с любимой женщиной. Многие годы спустя Александра напишет в своем дневнике, что, читая Петенькины письма, «страдала за него задним числом. Страдала и переживала […] мой, уже внутренний, отрыв от него. Ведь я глубоко любила П. П. Но я настрадалась с ним. И я бежала не от него, а от страданий, которые он причинял […] И когда чаша переполнилась, я схватилась за новые переживания и за веселого, смеющегося А. Г.».

Пока «веселый и смеющийся» был на какой-то очередной конспиративной явке, Петенька примчался в Берлин, презрев опасность быть уличенным ревнивой Павочкой. Произошел мучительно трудный разговор, окончательно подведший черту под трехлетней историей их тайной любви. Эта последняя встреча была для Александры сильным эмоциональным ударом, но тут же пришло спасительное приглашение на очередное лекционное турне, и она с радостью ухватилась за подвернувшуюся возможность привычным уже способом подавить личные переживания. На этот раз путь лежал в еще незнакомую страну. Швеция — ближайшая соседка ее любимой Финляндии — давно манила Александру, не давая, однако, никакого повода стать ее гостьей.

И вот повод нашелся. Лидер шведских левых социал-демократов Цет Хеглунд пригласил ее принять участие в Первомайских торжествах. Были запланированы рабочие митинги и лекции в различных аудиториях — даже университетских. Всем было интересно узнать, что же происходит в России, действительно ли и там имперский режим подвержен коррозии и в один прекрасный день может рухнуть, несмотря на всю свою кажущуюся — издалека! — стабильность. Одно только угнетало: впервые пришлось читать лекции не на родном для аудитории языке. Сколь бы блестяще ни воспроизводил ее мысли и даже стиль переводчик Шельд, это все-таки был посредник, мешавший прямому контакту со слушателями. «Ничего не получается, — вспоминала она много лет спустя в «Записках на лету». — Не могу зажечь. Если бы говорила по-шведски, зажгла бы обязательно. А так не выходит…» Она была чрезмерно требовательна к себе: успех ее лекций и в Швеции был огромным. Могла ли она предположить, до какой степени и как скоро судьба ее будет связана именно с этой страной? Но уже тогда дала себе слово выучить еще и шведский.

«Семейный дом» опять не строился, — к счастью, ее Санька, в отличие от Петеньки, к этому и сам не стремился. По Европе мотался он — моталась и она, и пути их далеко не всегда пересекались в той или другой стране. Лозанна, Цюрих, Базель, Давос, Женева — привычные места, любимая Швейцария, да еще летом: отдых, о котором только можно мечтать! Но и мечтать об этом ей позволено не было: лекции ежедневно, редко с перерывом хотя бы на день. Даже если такой день выдавался, она, запершись в отеле, готовилась к завтрашней лекции. Оттуда Англия — конгресс тред-юнионов в Нью-Порте. И снова Швейцария — Девятый конгресс Второго Интернационала в Базеле.

Коллонтай была делегатом конгресса, но не от какой-либо партии, а от русских профсоюзов. Съехались несколько сот делегатов из более чем двух десятков стран (причем входившие в Российскую империю Польша и Финляндия были представлены на конгрессе своими делегатами и считались СТРАНАМИ, а не частью России). Россия прислала 36 человек, но ни Ленин, ни Плеханов не почтили конгресс своим присутствием. Зато были Каутский и Бебель, Жорес и Адлер — их Коллонтай любила и чтила, с ними чувствовала себя легко и свободно. А тем паче с Кларой Цеткин, с которой они говорили на одном языке — и в буквальном, и в переносном смысле. Со страстной речью против «готовящейся мировой бойни» (яркой по форме, но весьма осторожной в той части, где говорилось о практических шагах социал-демократии по предотвращению этой бойни) выступил Жорес, с не менее страстной — Коллонтай, которую тут же прозвали «Жоресом в юбке».

Мировая война была не за горами — в воздухе явственно ощущался ее запах, тем более что на Балканах она уже шла: пять стран — Сербия, Черногория, Греция, Болгария и Турция — стали зоной боевых действий. Спорили о том, надо ли предотвращать войну или она благо для мировой революции. Мнения, естественно, разошлись, и большинство делегатов искали пути к примирению, к согласию, к выработке пусть и компромиссной позиции, но такой, которая устраивала бы всех. Большинство, но не большевики! Они раскололи делегацию России, демонстративно, хлопнув дверью, ушли с ее заседания, и в итоге на пленарной сессии конгресса, когда обсуждался главный вопрос о войне и мире, от России не выступил вообще никто.