В душе уже созрело решение: «Уеду на Украину. Там тревожнее, но зато во мне живая надобность, новая полоса». Это явное лукавство — даже пред собою самой. И слова о «живой надобности» какие-то неживые… Ее тянуло туда желание не столько быть с Павлом, сколько возле него. Неотвязные мысли то о товарище Сальковской, то о горничной, вошедшей в образ непорочной гимназистки, определяли выбор пути.
«Скорпионьим самоедством» называла она бурю своего сердца. Но, поедая себя, она не смела перестать думать обо всем человечестве и особенно — о женской его половине.
7 марта — запись речи на граммофонной пластинке, предназначенной для распространения на правах листовки: «Большевистская зараза свободно гуляет сейчас по Германии, нет от нее спасения, нет защиты! Ею заражены уже войска французов, от нее не уберегли английские генералы своих матросов и солдат! Плохо ваше дело, господа мировые хищники! Рабочий народ подымается, рабочий люд понял, что спасение его в коммунизме. […] Дрожите, грабители! Ваш час пробил».
22 марта — доклад на Восьмом съезде РКП(б) «О работе среди женщин»: «Не бойтесь, будто мы насильно разрушаем дом и семью, не думайте, что женщина так крепко держится за свои ложки, плошки и горшки […] Если мы разъясняем значение социалистического воспитания, говоря, что такое детские колонии, трудовые коммуны, — матери спешат к нам с детьми, несут их к нам в таком количестве, что мы не знаем, куда их поместить […] Работница должна перестать быть хозяйкой на дому […] должна перестать заниматься детьми…»
Ленин был отнюдь не в восторге, слушая о замыслах «революционизировать» семью. Зачем это? Революция — путь к власти, но какую власть можно иметь от того, что женщины будут рожать детей и сдавать их на воспитание государству? Только одни заботы, только непосильное бремя для и без того обнищавшей на дрожжах революции, недавно еще процветавшей страны. Он добился того, что поправка Коллонтай к новой программе партии («бороться за исчезновение замкнутой формы семьи») была съездом отвергнута. Возмущенная Коллонтай страстно пропагандировала свои взгляды в кулуарах, не скрывая недовольства решением, которое принял съезд. Одну из ее кулуарных речей услышал Ленин. «Существует партийная дисциплина», — совсем недвусмысленно напомнил он. Но ее уже понесло: зачем семья, если нет частной собственности, если переходим на общественное питание, если детей будем воспитывать в социалистическом духе? «Это ненужный институт буржуазного строя! — кипятилась она. — Зачем ребенку принудительная отцовская любовь?» К счастью, прозвенел звонок, созывая в зал заседаний. Могло бы кончиться скандалом…
На Украину она уехала, уже договорившись, что по возвращении начнет работать в Коминтерне. Там была ее стихия, лишь одно обстоятельство омрачало предстоящую перспективу: председателем Коминтерна был утвержден Зиновьев, а их взаимная антипатия еще со швейцарских времен была общеизвестной.
На этот раз она ехала не в качестве жены Дыбенко — к мужу, а в качестве Александры Коллонтай с пропагандистской миссией в Донбасс. Это поднимало ее настроение и удовлетворяло вполне извинительное тщеславие. ЦК выделил для поездки «спец-вагон первого класса» (эта деталь отмечена ею несколько раз в дневнике, в письмах, в черновиках будущих мемуаров), но, правда, не ей одной, а еще и украинским наркомам, возвращавшимся с партийного съезда. Вместе с собой она взяла Мишу, чтобы «увидел реальную жизнь и приобщился к борьбе за дело революции». Еще ехали в том же вагоне два француза. Одного — бородатого и тучного — она уже знала и любила говорить с ним, строя грандиозные планы создания всемирной советской республики. Это был Жак Садуль, симпатизировавший большевикам «наблюдатель французского правительства», посланный в Москву Альбером Тома и выполнявший одновременно функции корреспондента нескольких французских газет. Другой, его товарищ, — молодой, черноусый, преждевременно облысевший (это все, что она тогда запомнила) — был угрюм, застенчив и молчалив, но зато любил слушать ее разговоры и смотрел на нее с любопытством, которое ее раздражало. Осталось в памяти только имя: Марсель.
Путешествие было полно опасных приключений, к которым мало кто из пассажиров первоклассного спецвагона был готов. В Курске по вагонам стреляли: армия Деникина уже приближалась к Москве. Даже украинские наркомы в панике легли на пол, спасаясь от пуль. Лишь Коллонтай, уложив Мишу вместе с наркомами, да еще два француза остались на местах, — впрочем, Садуль скорее из-за своей тучности. То же самое повторилось при подъезде к Харькову, только там стреляли не деникинцы, а петлюровцы, что для возможной жертвы, как известно, разницы не имеет. И на этот раз Коллонтай проявила завидную выдержку, поддержав не столь уж беспочвенную легенду о своем мужестве.
Харьков встретил ее уютом знакомого дома. Товарища Сальковской уже не было, и Александра даже не стала спрашивать, куда же та делась. Но «гимназисточка» оставалась все в той же роли, и демонстративный вид ее невинности раздражал Коллонтай даже больше, чем она сама. Приказала ей убраться из дома, и та безропотно повиновалась. В своих подозрениях Александра укрепилась окончательно после реакции Павла. Точнее, после отсутствия всякой реакции. Он словно вообще ничего не заметил. Просто смирился. И этим — она была убеждена — выдал себя.
Штаб Заднепровской стрелковой дивизии, которой командовал Павел, переместился в маленький городок Александровск. Коллонтай поехала с ним. «Пишу в садочке за домом, — писала она в дневнике. — Тихо, цветут вишни. Думаю о Москве. Как это все далеко: заседание в Кремле, митинги, съезды […] На местах не исполняют указаний Ленина. Что сказал Ленин о середняке?. С годок будем с ним поосторожнее, а там, если надо будет, скрутим по-своему. Как всегда, ясно и мудро. А тут действуют грубо, оголтело. Результат плохой […] К Павлу здесь почему-то недружелюбное отношение, а Ленин передавал ему привет. Странно все это, очень странно».
Ей было скучно, одиноко и тоскливо в чужой обстановке, среди незнакомых людей. Жизнь словно замерла, отшвырнула ее на обочину — без бешеного темпа, без привычного ритма она чувствовала себя беспомощной и ненужной. Это сублимировалось в обширной переписке и в дневниковых записях — благодаря им можно не только день за днем проследить ее жизнь, но и поспеть за ходом ее мыслей.
«Недавно на вечеринке, — писала она Зое, — один товарищ сел за рояль, играл Шопена. А будут ли будущие поколения любить Шопена? Люди воли, борьбы, действия, смогут ли они наслаждаться размагничивающей лирикой Шопена, этим томлением души интеллигентов конца 19-го и начала 20-го века? Полюбят ли 17-ю прелюдию или 4-й вальс те, кто победит капитализм и культуру эксцентричного буржуазного мира? Едва ли… Мне не жалко Шопена, пусть его забудут, лишь бы дать трудовому человечеству возможность жить, как подобает человеку с большой буквы. А культурные ценности мы сами создадим — не сентиментальные и плаксивые, а новые, бодрые».
Совсем близко, в Полтаве, жил человек, имя которого с благоговением произносила вся цивилизованная Россия. Владимир Короленко отличался от многих других больших русских писателей того времени особым гражданским мужеством и острой потребностью помогать попавшим в беду не столько словом, сколько делом. До революции он считался главным заступником, безотказно откликавшимся на любую просьбу о помощи и пользовавшимся влиянием и авторитетом даже в дворцовых верхах. О той роли, которую он сыграл в разоблачении мракобесов, спровоцировавших «ритуальные» судебные процессы против удмуртов и против евреев (дело Бейлиса), знала вся страна. Издававшийся им журнал «Русское богатство» пользовался репутацией самого достойного и в литературном, и в общественно-нравственном смысле. Свои первые литературные опыты молодая Александра Коллонтай еще в конце девятнадцатого века послала именно ему и получила теплый отклик.
При большевиках Короленко — уже тяжело больной и в летах — с прежним рвением пытался обратить внимание власть имущих на развязанный ими террор, на жестокость, жертвами которой становились ни в чем не повинные люди. Его письма Луначарскому, который почему-то считался наиболее гуманным и цивилизованным наркомом, ходили тогда в списках, став прообразом будущего «самиздата». Короленко узнал, что его бывшая корреспондентка, ставшая влиятельной особой, чье имя гремело на всю Россию, находится неподалеку и обладает какой-то властью. Он попробовал вступить с ней в контакт — в надежде на понимание и на помощь. Повод был более чем тревожный: исключительно высокий процент евреев в карательных службах новой власти не мог не породить юдофобские настроения у населения. Узнав о том, что в мстительном порыве толпа линчевала ни в чем не повинную еврейскую семью Столяревского, Короленко обратил внимание Коллонтай на необходимость обуздать рвение чекистских садистов еврейского происхождения во избежание новых актов спонтанного «антитеррора». Увы…
На обращение литературного патриарха, продолжавшего оставаться живым голосом совести, Коллонтай не ответила. Две недели спустя, на одном из ее пропагандистских выступлений в Донбассе, пришла записка: не хочет ли она получить информацию о том, что творится в советских районах Украины, от Короленко? Не огласив его имени, Коллонтай ответила, что располагает всей информацией от компетентных и объективных источников. «Тот, кто не хочет слышать, хуже глухого», — кажется, так звучит известная французская пословица.
Дыбенко переводили из одной войсковой части в другую — она всюду следовала за ним, как бы ей ни хотелось сохранить свою «самостоятельность». Все объяснялось предельно просто: там, где был Дыбенко, властвовали большевики, там, где его не было, — те, в чьих руках оказаться ей вовсе не улыбалось. Временное (пока) завоевание Крыма снова принесло ей наркомовский пост. Правда, всего лишь в границах марионеточной Крымской советской республики. И на этот раз они оказались вместе: Коллонтай вошла в «правительство» наркомом пропаганды, Дыбен