Валькирия революции — страница 46 из 95

Да чем бы ни пахло! Лишь бы права и свобода…

Ленин отчаянно испугался начавшей складываться оппозиции, понимая и ее правоту, и неизбежность ее успеха у рядовых рабочих. «Рабочие не хотят быть при бюрократах, — записала Коллонтай в дневнике. — За это В. И. обозвал их синдикалистами. И дал указание отправлять строптивых на самые трудные участки, чтобы все недовольство масс обрушилось на них». А для агитации против «крамолы» в наиболее крупные промышленные города были брошены лучшие партийные агитаторы — Коллонтай среди них считалась едва ли не первой. Ей повезло: рецидив почечного воспаления, перешедшего в хронический нефрит, позволил ей уклониться от этой миссии. Впрочем, еще не известно, кому повезло: оказавшись в качестве агитатора, она, возможно, повела бы толпу совсем не в ту сторону, в какую хотелось Владимиру Ильичу. Но она все еще была на распутье.

Внезапное событие снова резко повернуло ее жизнь. В северокавказском городе Нальчике внезапно умерла Инесса Арманд. Она поехала туда подлечиться и отдохнуть — по настойчивому требованию Ленина, обеспечившему ей царские условия в одном из санаториев. Царские условия не помогли: для буйствовавшей тогда повсюду холеры они не помеха. Инессу привезли в цинковом гробу и хоронили на Красной площади. Траурная процессия — от вокзала — растянулась на километры. «Что поразило меня, — записала Коллонтай, — в этот темный, холодный, сырой и тоскливый день у гроба Инессы — это лицо, весь облик В. И. Я его даже не узнала. Он стоял все время без шапки, опустив голову и закрыв глаза. Слышал ли он речи? Лицо его было желто-бледное и такое застывшее, точно мертвое. Он ни разу не поднял голову, ни разу не открыл глаза. Не человек — живой труп». В сороковые годы, жестоко корежа свои дневники, весь этот пассаж Коллонтай густо зачеркнула карандашом.

Но только ли от холеры умерла Инесса? Через три четверти века после ее смерти стали известны фрагменты из ее дневника. Вот что записала она за две недели до смерти: «Я теперь почти никогда не смеюсь […] Меня также поражает мое теперешнее равнодушие к природе. Ведь раньше она меня так сильно потрясала. И как мало теперь я стала любить людей. Раньше я, бывало, к каждому человеку подходила с теплым чувством. Теперь я ко всем равнодушна. […] И люди чувствуют эту мертвенность во мне, и они отплачивают той же монетой равнодушия или даже антипатии. […] Я живой труп, и это ужасно».

Поражает не только текстуальное совпадение в дневниках этих двух женщин. Правильно ли говорить в данном случае лишь об убитой любви? Разве не знаменательно: «самая человечная из революций» (выражение Ленина) убила все человеческое и в ее знаменосце, и в той, которая была ему дорога?

Теперь оба поста умершей Инессы перешли к Коллонтай. Она возглавила и женский отдел ЦК, и женскую секцию Коминтерна, чуть позже став еще и заместителем Клары Цеткин в Международном женском секретариате, и членом исполкома Коминтерна. Волей-неволей ей приходилось теперь еще чаще встречаться с Зиновьевым, которого она органически не выносила. Вот только одна ее запись о нем — безусловно, тогдашнего, а не позднейшего происхождения, — не только лишенная конъюнктурности, но, напротив, пугавшая столь обнаженным отношением к члену политбюро и ближайшему к Ленину человеку: «Он не терпит возле себя ни одного имени, которое популярно за границей. Его политика поощряет бесцветные величины, во всем послушные. Отвратительный тип этот Зиновьев. И трус!» О ее отвращении к Зиновьеву хорошо знали партийные верха. И Ленин знал, что не сулило никакой теплоты в их отношениях, и без того весьма прохладных. Знал и Сталин. И мотал на ус…

Если тяжкий недуг можно считать спасением от чего бы то ни было, то обострение болезни действительно спасало ее, избавляя от необходимости постоянного общения с «отвратительным типом». Окольными путями дошло до нее известие, что Павел на фронте снова кем-то увлекся. И о своей болезни, и о том, что она думает про него, Коллонтай сгоряча написала ему. Быстро пришел ответ: «[…] Передо мной твое письмо, твои страдания, слезы, передо мной моя могила. Не дай погибнут мне, моей любви к тебе, мой Голуб сизокрылый, дай мне прижат к груди твою любов. О! Коварство женщины разбивает нашу жизнь. Шура, Шура, зачем дальше жить? Нет цели в жизни, есть только ты, пока не погиб в бою и не получил свой надмогильный камень. Мой мятежный Голуб, о где твои несколько слов?.. […]»

Это заклинание, не производившее уже прежнего впечатления из-за чрезмерного употребления и избытка восклицательных знаков, она читала, корчась от боли, когда жизнь висела на волоске: врачи установили у нее быстро прогрессировавшую уремию. Но медицина оказалась на высоте: ее спасли.

Диалоги глухих

Все свалилось сразу: болезнь, работа — в таком объеме, о котором она могла только мечтать, но который был теперь ей не под силу, — борьба с бюрократией — так называла она акцию Шляпникова, к которой безраздельно примкнула, и окольными путями дошедшая до нее информация, что у Павла «опять кто-то»… Дыбенко по-прежнему делил время между Москвой и фронтом. Фронта в привычном смысле уже не было, но в военных частях и округах, куда его посылали, обстановка все равно оставалась фронтовой. Было уже очевидно, что советская власть выстояла, начинается новая эпоха, а с этим пришло и осознание того, что отнюдь не все люди, стоящие у руля, обладают достаточными познаниями и квалификацией. Павла отправили на учебу в военную академию. Занятия то и дело прерывались командировками. Жили, как на вулкане.

Подмосковный санаторий, где Коллонтай медленно приходила в себя после очередной почечной атаки, отрезал ее на время от активной работы, но зато позволил сосредоточиться на дневнике: лучшего собеседника у нее не было — ни теперь, ни потом. Так появилась запись, отражающая ее душевное состояние в те дни.

«[…] почти уверена, что у Павла кто-то есть на стороне, женщина, может быть, не одна. Что это нечто мимолетное, что это на почве физиологии и невольного мужского стремления покорить — в этом я уже убеждена. И все это неизбежно и естественно […]. Я вечно занята. Работа, семейные заботы о Мише, Марусе [то есть о Марии Коллонтай, второй жене ее мужа]. В доме толчея, телефон, меня нет дома, а когда я дома, я озабоченная. А он молод, ищет радости, смеха, чего-то яркого. Наконец просто «переживаний».

Все понимаю! И никогда его не спрашиваю, не подтруниваю. Когда одна из них (их несколько, голоса разные и способ осведомления по телефону о нем разный) просит позвать товарища Дыбенко и нарывается на меня, мне вдруг делается неприятно. Безотчетно, стихийно неприятно. И особенно когда они явно подыскивают, как себя назвать. «Скажите, спрашивает сестра Петрова» или «Это говорит — секундное замешательство, пауза — это говорят из партячейки академии». — «Товарища Дыбенко нет», — кладу трубку, а сердце почему-то бьется. И в ушах что-то стучит. И горько, и обидно. Зачем эти псевдонимы? […] Значит, с ним уславливались? Это чтобы я не узнала? […] Самое обидное — этот сговор против меня. Павел! Павел! Почему не сказать прямо? […] Нет, хуже, больнее будет. Лучше не знать подробностей.

[…] Приходит Павел. «Тебя вызывала сестра Петрова — очевидно, одна из твоих красавиц?» — «Не знаю такой». Сказано с таким пожатием плеч, что вдруг кажется, что я ошиблась, и делается легко […]. Но дня через два — опять «сестра Петрова» [.] а дня через три женский голос (как будто тот же), передаю с равнодушным видом Павлу: «Тебя кто-то спрашивает». — «Здравствуйте. Узнал, конечно. Очень занят был эту неделю. Часов в шесть в пятницу? Постараюсь. До свидания». Голос нарочито сухой и официальный, но первая фраза: «Узнал, конечно» […] заставляет меня будто услышать и ее заигрывающий вопрос: «Узнали меня?»

[…] И все же я себя усовещаю. И не позволяю поддаваться «атавизму». Как-то в момент душевной распахнутости со стороны Павла (это у него бывает, когда он не то что «навеселе», а «на подъеме») он стал говорить о своей любви ко мне и о том, что все остальное «ерунда», «если и есть, так чисто платоническое», причем слово «платоническое» Павлуша […] применяет тогда, когда дело идет о «физиологии». […] Раздвоенности у такой здоровой натуры, как Павел, нет, баб он вообще презирает. Я для него не женщина, а нечто другое, свое, родное, близкое и «старшее», та, которой он «верит». А те — я знаю — именно «платоническое» в Павлином смысле. И все-таки… […]

Когда они не попадаются на моем пути, я совершенно к этому равнодушна. А вот когда они телефонируют, отравляют час-другой жизни! Не больше… И уже на другой день могу сама смеяться над собою и дразнить Павла без капельки горечи или обиды, просто чтобы заставить его сконфуженно, по-детски отнекиваться и пренебрежительно говорить: «Очень нужны мне эти красавицы» […] А все-таки, когда на работе неприятности, препятствия, борьба, когда сверх того заботы о близких (Миша, Маруся), и вдруг телефоны Павлиных красавиц, хочется попросить, взмолиться: «Павлуша! Побереги меня хоть с этой стороны!» […] Я не прошу твоей опоры в жизни ни в чем, я несу все сама, я перекладываю часть ноши жизни твоей на себя, я всегда, как верный товарищ, подставляю тебе свои плечи, если трудно тебе, чтобы облегчить твое бремя, но ты хоть в этой мелочи побереги меня. Так хочется сказать. Но я не говорю. Что-то удерживает. И, глубже запрятавшись в себе самой, я иду по пути жизни рядом со многими близкими товарищами, дорогими мне. И все же я одна! Вы, люди будущего, вы не будете никогда так одиноки, я в это верю […]».

Не названные по имени «близкие товарищи», с которыми Коллонтай «идет рядом по пути жизни», это прежде всего Шляпников: она с ним общалась теперь почти ежедневно. То был уже не «Санька», уверенный в себе «пролетарий», забравшийся на партийные верха, которого она учила уму-разуму и подтрунивала над его непомерными амбициями. То был авторитетный партийный товарищ, не участвовавший в борьбе за власть и оставшийся в плену романтических иллюзий борца за интересы «рабочего класса», разуверившийся в своих товарищах, отклонившихся от правильного пути. Ленин и прочие утверждались во власти, на ходу меняя «концепции» и подгоняя их к практическим нуждам борьбы за «место под солнцем», Шляпников всерьез принимал те лозунги, с которыми «партия» шла в бой с «самодержавием», остался им верен и приходил в ужас от того, что реальная жизнь не имела с этими лозунгами ничего общего. Он и Коллонтай хорошо понимали друг друга. Ленин гибко менял тактику, они же оставались по сути партийными ортодоксами.