Весть об убийстве Кирова дошла до нее поздним вечером 1 декабря — Сталин еще мчался в литерном поезде из Москвы в Ленинград, никаких подробностей не передало ни одно телеграфное агентство. Ей сразу же вспомнился недавний рассказ Николая, хотелось узнать подробности, но Данилов был в Осло, а сама она никак не могла соединить тот рассказ и свершившееся убийство в какую-то понятную цепь. Коллонтай провела бессонную ночь у радиорепродуктора. На рассвете взялась за письмо Зое — надо же было кому-нибудь излить свои чувства. Похоже, она и впрямь еще не поняла, что на самом деле произошло.
«Дорогая, дорогая, […] неужели еще не ясно, что отдельные убийства хотя бы самых блестящих, сильных наших работников не остановят исторически необходимой для всего человечества победной работы нашей? […] Мне скоро будет 62 года, но именно этот удар, этот змеиный укус врагов сделает меня сильной, как 30-летнюю. […] Неужели мы забываем, что мы в крепости, осажденной врагами, что их бешенство и хитрость не умерились, что исторические законы им не ведомы?»
9 декабря немедленной встречи наедине потребовал прибывший накануне пароходом из Ленинграда дипкурьер. Он передал Коллонтай «личное письмо», хотя оказывать подобные услуги дипкурьерам категорически воспрещалось. Удивление Коллонтай было тем большим, что автором письма, написанного на папиросной бумаге, была ленинградский врач Соня Якобсон, с которой она не виделась больше пятнадцати лет: в 1918 году они несколько недель работали вместе в наркомате государственного призрения. Зачем-то Соня считала нужным сообщить, что ее, сотрудника Выборгского райздравотдела, вызвали в Смольный после рокового выстрела и она лично видела пулевое отверстие в затылке убитого. О том, что в Кирова стреляли сзади, писали все газеты, и Коллонтай никак не могла понять, в чем же тогда скрытый смысл этого сообщения. Соня писала еще, что находившийся в Смольном известный хирург Иустин Джанелидзе запретил везти тело Кирова на вскрытие без разрешения Сталина. Коллонтай и в этом не увидела ничего необычного.
Снова она оказалась перед мучительным выбором. Промолчать о загадочном послании значило подвергнуться огромной опасности — ведь, по крайней мере, двое могли ее выдать: Соня и дипкурьер. Сообщить — наверное, это чем-то грозило Соне, вряд ли случайно она выбрала Коллонтай своей конфиденткой. Победило то, что принято называть разумом: она отправила клочок папиросной бумаги в «группу по расследованию обстоятельств злодейского убийства товарища Кирова». О том, что стало с доверившейся ей Соней, Коллонтай никогда не узнала.
Месяц с лишним спустя, получив из Москвы инструкции, Коллонтай выступила с речью перед членами советской колонии. Она не кривила душой, обвиняя Зиновьева во всех смертных грехах: этого человека она всегда ненавидела и была искренне убеждена, что тот способен на всё. Зиновьев только что был осужден на десять лет тюрьмы (а Каменев — на пять), поэтому, обличая его, можно было не слишком стесняться в выборе каких угодно ругательств.
Но сверхзадачей ее выступления было другое — отвести подозрения от себя. «Отличительной чертой прежних группировок в партии (читай: «рабочей оппозиции») являлось то, что они не скрывали своих разногласий с партией, открыто отстаивали их […] А зиновьевцы шельмовали свою платформу, лишь бы остаться в партии и гадить […] Зиновьевцы вели себя как белогвардейцы и поэтому заслужили, чтобы с ними обошлись, как с белогвардейцами». Напомнив, что «партбилет это еще не гарантия, если поведение субъекта подозрительное», Коллонтай закончила страстным призывом: «Бдительность — наша путеводная звезда! О всех подозрительных случаях и лицах надо немедленно информировать партию».
Она произносила эту речь, уже зная, что творится в Москве. В частности, с близкими ей людьми. «Вычищенный» из партии (а затем и сосланный в Карелию), Шляпников был арестован в новогоднюю ночь вместе с тем же Медведевым и другими единомышленниками в качестве руководителя мифической «московской контрреволюционной группы рабочей оппозиции». Не существовавшая уже с 1922 года рабочая оппозиция сидела занозой в сталинском мозгу, поскольку из всех других оппозиций эта была единственной, которая не прикрывала политическими лозунгами откровенную борьбу за власть, а отражала еще не изжитые утопические идеи «пролетарской свободы». Она била в самое больное место: засилье партийных чиновников, жиреющих за счет обманутых ими масс. Расправа с несдавшимися лидерами рабочей оппозиции смертельно напугала Коллонтай, поскольку во всех партийных документах она по-прежнему относилась к их числу.
Вовлеченная ею в ту оппозицию Шадурская получила назначение в Стокгольм на правах представителя Всесоюзной торговой палаты. Радость от приезда самого близкого человека была омрачена страхом за судьбу их обеих: Большой Террор еще не начался, но предвестием его уже служили смертные приговоры, о которых едва ли не ежедневно сообщала советская печать.
Литвинов вызвал Коллонтай в Москву для участия в переговорах с английским министром иностранных дел Иденом. Уезжала с тяжелым предчувствием, но ежедневная рутина переговоров, приемов и «культурных мероприятий» вынуждала забывать обо всем постороннем. Иден уехал, но в Стокгольм ее не отпустили: «партия» вспомнила про ее ораторский дар. Снова она была в своей стихии — на митингах и конференциях, где клеймили презренных убийц и проклинали троцкистско-зиновьевских их вдохновителей. Со всей не изжитой еще страстью пламенного трибуна Коллонтай обличала, клеймила и проклинала. В тот день, когда она произносила одну из своих речей, Особое Совещание (то есть «тройка» НКВД) приговорило Шляпникова к пяти годам тюрьмы как «Лидера рабочей оппозиции, превратившейся в контрреволюционную банду заговорщиков». На секретном «Информационном бюллетене ЦК» о состоявшемся приговоре Коллонтай оставила краткий автограф: «Ознакомилась».
В Москве на этот раз у нее уже не было дружеских встреч. Петенька явно к ним не стремился, Павел не мог покинуть свой округ, Шляпников сидел в тюрьме. Сообщила о своем приезде Крупской, но от той не последовало никаких приглашений. Щепкина-Куперник лечилась в санатории, один раз удалось поговорить с нею по телефону. Коллонтай поймала себя на мысли, что за границей у нее во много раз больше друзей и знакомых, чем дома. Впрочем, где теперь у нее был дом? И был ли вообще?
Зачастила, однако, набиваясь в подруги, известная поэтесса Вера Инбер, уже бывавшая у нее и в Стокгольме, и в Осло, и вообще беспрестанно мотавшаяся по заграницам. Коллонтай не обратила бы на это особого внимания, если бы не одна деталь: Инбер доводилась кузиной Льву Троцкому, который жил в одесском доме ее отца — известного издателя Моисея Шпенцера, с его помощью получил образование, а затем скрывался у него же от царской полиции. Уже после того, как даже самые дальние родственники Троцкого подверглись жестоким гонениям, Вера Инбер не только не разделила их участь, а, напротив, еще более укрепилась на советском литературном Олимпе. Ее положение не поколебалось и после того, как муж, журналист, стал невозвращенцем в Париже. Чем приторнее были комплименты, которые Инбер расточала Коллонтай, чем задушевней ее разговоры, тем больше опасений она вызывала.
Многому Коллонтай не могла найти объяснения. Загадка Веры Инбер была чистой чепухой в сравнении с загадкой журналиста Давида Заславского: этот меньшевик, обливавший помоями Ленина в 1917 году и обвинявший большевиков, Коллонтай в том числе, в шпионских контактах с немцами, получил партийный билет, стал официальным рупором Сталина и громил на страницах «Правды» верных ленинцев, чья фанатичная преданность большевизму не вызывала ни малейших сомнений. Но с кем могла она поделиться своим недоумением, кому задать хоть один вопрос?
Сталин больше с ней не встречался, все ее попытки пробиться к нему остались безуспешными. Даже начальник его секретариата Александр Поскребышев, который демонстрировал раньше свое (свое ли?) расположение, не удостоил ее телефонного разговора: к аппарату подходил лишь один из мелких сотрудников. Только Литвинов коротко бросил во время одной из бесед, что Сталин доволен «нашим полпредством в Стокгольме» и тесным сотрудничеством ее с Канделаки. Он дал, однако, понять, что в обход наркоминдела Канделаки выполняет в Германии какие-то специальные поручения Сталина. О том, что это за поручения, оставалось только гадать.
Состоялся очередной (и, как оказалось, последний) конгресс Коминтерна, на котором, по указанию Сталина, произошла принципиальная перемена стратегии: вместо обличения социал-демократии как злейшей агентуры буржуазии был взят курс на союз с ней для образования единого фронта против угрозы фашизма. Можно ли было подумать, что именно в это время Канделаки по личному поручению Сталина ищет контактов с Гитлером и ведет тайные переговоры с самыми близкими к фюреру людьми — Шахтом, Герингом и другими?
Чтобы убежать от мучающих ее вопросов и спастись от пугающих мыслей, Коллонтай вернулась к своей неоконченной повести про любовь Ивана и Маши. Запершись в миниатюрном кабинетике, куда не имел доступ никто, она могла наконец дать волю фантазии, вкладывая в монологи и диалоги героев свои несбывшиеся мечты и неутоленные страсти.
«Как мне противны наши мужчины, — записывает в дневник Маша доверительное признание «совслужащей Анны», — с их грубостью и опрощенностью дикаря. Поухаживают с недельку, потом назовутся к вам «чай пить» и без дальнейших церемоний — не только без ласковых слов, но даже не потрудившись снять грязные свои сапоги, — валят вас на диван. Потом выкурят папироску и, узнав, что у вас нет ничего «крепкого» в запасе, уйдут, даже не поцеловав».
Зато у Маши с Иваном все было конечно же по другому: «Твои глаза!.. — восклицает Маша все в том же дневнике, но уже от себя, а не от совслужащей Анны. — Если бы меня сжигали на костре, я увидела бы твои глаза — и улыбалась. Так я люблю тебя, милый. До экстаза люблю… Я во власти крылатого, чудесного, ясного, радостного переживания. Это неожиданно чарующе, я сдалась без оглядки. Любовь наша — это созвучие мысли, любовь наша — это горящее пламя. Все эти недели жила в экстазе. Они из тех, что вписаны в жизнь золотом и изумрудами. […] Я не хотела полюбить. Но он заставил. Взял своими милыми руками мое сердце и, как властелин, положил в свой карман. […] Любовь — это крылатое счастье. Любовь — это экстаз. Любовь — это великая мука».