Валькирия революции — страница 78 из 95

Это известие от Павла Коллонтай получила в тот день, когда пришел вызов в Москву. Проститься (быть может, навсегда?) в Стокгольме ей было не с кем. Одна только мысль не покидала ее: успеет ли повидаться с сыном и внуком или арестуют сразу же — на границе? на московском вокзале? Но ее встретили с обычным — казенным — радушием, и все дни уходили на подготовку визита в Москву шведского министра иностранных дел. На этот раз Коллонтай поселили не в особняке на Спиридоновке, а в только что построенной громаде гостиницы «Москва», в самом престижном номере люксе (комната 1001) с видом на Красную площадь. Сталин, как теперь уже повелось, не удосужился ее принять, но чиновник из наркоминдела, передавая ей пропуск на почетную первомайскую трибуну, счел нужным особо отметить, что выполняет поручение товарища Сталина.

Она любовалась военным парадом, а все мысли были о том, про что рассказали ей накануне: начались повальные аресты финских друзей — несгибаемых коммунистов, работавших в Коминтерне или поселившихся в Карелии и занявших там высокие посты. Арестовали Куллерво Маннера, который в 1918 году возглавлял правительство советской Финляндии, и его жену Ханну Малм. Исчез Эйно Рахья, который при ее участии организовал бегство Ленина в Финляндию из Петрограда, когда Временным правительством был выписан ордер на его арест. Врагом народа объявлен Эдвард Грюллинг, один из основателей финляндской компартии, возглавлявший в течение 12 лет карельский совнарком. В застенках Лубянки оказались Юрье Сирола, с которым Коллонтай работала в Коминтерне, Густав Ровио, вместе с Рахья укрывавший когда-то Ленина, Иоганн Лумивуокко, возглавлявший финские профсоюзы…

Все это были добрые знакомые и друзья — ведь Финляндия всегда была особенно ей близка, за каждым именем стояли события, к которым она лично была причастна. Чуть позже аресту подвергнется Ниило Виртанен: в 1933 году, выполняя секретную миссию Коминтерна, он был арестован нацистами в Германии, и Коллонтай участвовала в борьбе за его освобождение. Год спустя Виртанена выслали в Финляндию, откуда он с величайшим трудом перебрался в Советский Союз. На свою погибель…

Дневниковая запись, сделанная после этого визита в Москву, содержит пометку: «В поезде на Або». Лишь миновав границу, она доверила свои мысли бумаге.

«В Москве все просят. «Похлопочи у Молотова». Даже самые ответственные товарищи: «Похлопочи! Похлопочи!» Но что я могу? […] Слез и горя, безысходности, обреченных людей, безвинности личной — но попали под колесо — всего этого было достаточно. Рвали сердце и душу. И знаешь: бейся головой об стену — не пробьешь. «Полоса!» Все равно что бороться с океаном. В политике свои законы. Беспощадные. […] Власть, государственные интересы раздавливают личность. Неужели так будет всегда? А я-то, а мы-то в молодости шли храбро приступом на этот неизбежный закон. «За справедливость». Теперь над этим смеются.

[…] Я знаю многих честных, трудолюбивых, чудесных работников, но жизнь их безрадостна. Вечный страх: происхождение! чистка! высылка! арест! расстрел! За что?

[…] Прежняя культура, мораль, идеологические понятия сметены без остатка. Новая эпоха, новые люди… Новые — значит ли лучшие? […]»

Ни один вопрос, ею самою поставленный, не имеет ответа. В дневнике. Но себе она их дала. Никакого влияния на ее повседневье они не оказали. Жизнь продолжалась. Она шла по своим законам, не считаясь ни с кем и ни с чем.


Тухачевский приехал в Куйбышев (так теперь стала называться Самара) утром 26 мая и после завтрака, во время которого Дыбенко успел рассказать ему о состоянии дел, отправился на окружную партконференцию, где произнес краткую речь. По дороге в штаб округа Тухачевского попросили заехать в обком. Через несколько минут оттуда вышел Дыбенко и, едва разжимая губы, сообщил ожидавшей его жене, что Тухачевский арестован.

Две с половиной недели спустя — в составе специальной военной коллегии Верховного суда СССР — Дыбенко судил Тухачевского и еще семерых крупнейших советских военачальников по обвинению в измене. На следующий день после их казни Ежов доносил Сталину о том, как вели себя судьи. Дыбенко, отметил он, в течение всего процесса не проявлял никакой активности и задал лишь несколько ничего не значащих вопросов Якиру и Уборевичу.

Через месяц после облетевшего весь мир сообщения о казни Тухачевского, Якира, Уборевича, Эйдемана, Корка, Примакова, Фельдмана и Путны Коллонтай улетала в Москву. Не по специальному вызову, а в связи с визитом министра иностранных дел Швеции Сандлера. Запись в дневнике перед отлетом передает то состояние, в котором она тогда находилась.

«[…] Жизнь изменилась резко. […] Уже никогда, никогда не вернется беспечная радость. Я за эти годы много, много пережила. Но и многое поняла. Многое похоронила. Сердце сковано, и не могу, да и нельзя страдать лично, как раньше. […] Все иначе, чем было в нашем наивном представлении. Отсутствие справедливости, непременная, неизбежная нетерпимость. А боль остается за «безвинно виновных». Что ждет в Москве?

[…] Как мы могли, как мы смели страдать тогда, в годы до мировой войны, от своих личных болячек? Ведь […] готовился пожар и впереди были годы безмерных мук для миллионов. […] Страдаю за других, за всех безвинно виновных, в этот жестокий период истории, очень жестокий. И очень трудный для нас, кто в молодости шел на борьбу «за справедливость», «за человечность», против насилия. Наивно? Да. Очень».

В ожидании официальных встреч Коллонтай показывала гостю Москву и ее музеи. Больше всего она боялась, что Сандлер заговорит об арестах и о расстрелах, но шведский министр знал толк в дипломатии и неуместных вопросов не задавал. Лишь однажды спросил, что мадам Коллонтай думает о только что вышедшей в Париже и уже прогремевшей на весь мир книге Андре Жида «Возвращение из СССР». «Ложь, ложь и еще раз ложь!» — поспешила заверить его Коллонтай, которая книгу эту еще не читала. «Возможно, — согласился с ней Сандлер, — но ведь он только что так восторгался Союзом. Может быть, здесь что-то произошло?» Зондаж был слишком очевидным, и Коллонтай тотчас перевела разговор на достоинства московского метро.

Других поводов для беспокойства Сандлер не создавал. Беседам на острые темы он предпочитал восторги по поводу русских женщин, прельщавших его своими хорошими формами: «В Стокгольме все помешаны на худобе, и в результате наши женщины лишились не только груди, но и боков». Коллонтай не любила подобных фривольностей, но сейчас они были ей куда милее любых разговоров о реальностях здешней жизни.

Приемы, завтраки, обеды в честь высокого гостя позволили ей встретиться с Молотовым, Ворошиловым, Кагановичем, Калининым и другими «соратниками». «Настроение у всех хмурое, — отметила Коллонтай, — разговор не клеится». На завтраке у Молотова она оказалась за столом рядом с Ворошиловым. Он наклонился к ней, вымолвил шепотом «Бдительности в нас мало… Я очень страдаю». Коллонтай попыталась включиться в его тональность: «Я тоже очень страдаю — за вас. Ничего нет страшнее в жизни, чем потерять веру в моральный облик близких друзей. Это больно, очень больно. Это жуткое горе». Красный маршал чуть не заплакал: «Вы понимаете? Спасибо. Спасибо. Жуткое, кошмарное горе».

Не об этом ли диалоге — ее строки в «Записках на лету»: «Ни одного искреннего словечка, ни одной не фальшивой ноты. Дурной спектакль для других и для себя»?

Впрочем, друг с другом они бывали и искренни. Коллонтай слышала, как, повернувшись к Кагановичу, Молотов, жуя, сказал: «Невероятно скучная фигура этот министр». — «Обзеваешься», — охотно подхватил Каганович. «Что с него взять? — подытожил Молотов. — Транзитная страна». И, подняв бокал, без паузы громко продолжил: «За ваше здоровье, глубокоуважаемый господин министр. За процветание прекрасной страны, которую вы представляете и дружбой с которой так дорожит весь советский народ». «Сандлер был восхищен теплотой и искренностью оказанного ему приема», — завершила Коллонтай рассказ об этом завтраке в своих заметках.

Свое восхищение Сандлер выразил мероприятием, не предусмотренным предварительно согласованной программой. Он закатил грандиозный прощальный бал в гостинице «Метрополь». Еще не оказавшаяся в казематах Лубянки московская политическая и культурная знать, как и весь дипкорпус, веселилась до утра, поглощая несметное количество напитков, объедаясь икрой и танцуя фокстрот и танго под сменяющие друг друга оркестры. Прямо с бала, в пять утра, Сандлер проследовал на аэродром. Проводив его, Коллонтай завалилась спать.

Пробуждение вернуло ее в реальность. В гостиничном холле дожидалась жена Шляпникова — Катя. Коллонтай с трудом узнала в опустившейся, сгорбленной женщине былую хохотунью, которую, казалось, не могла сломить никакая беда. Информация была короткой: Шляпникова снова будут судить, но — за что? Ведь в политической жизни он давно уже не участвовал, несколько лет провел в ссылке, не только оглох, но почти и ослеп…

Помочь Коллонтай ничем не могла. Обреченность Шляпникова была для нее очевидна, но не потянет ли он и ее за собой? Понимала, что логики в той вакханалии нет никакой, что все решает слово вождя, и ничто больше. И НИКТО больше! И все же мучила мысль: полощут ли там, на следствии, ее имя?

Не «полоскали»… На вопрос: «С кем из прежних участников рабочей оппозиции вы поддерживаете связь?» — Шляпников перечислил с десяток имен — имени Коллонтай в этом перечне нет. Среди всякого прочего ему вменили и «клевету на советскую действительность». Клевета состояла в том, что в дневнике он сделал запись о впечатлениях от последнего посещения Ленинграда: «Лица испитые… Бледные, бескровные губы у женщин и детей говорят о плохом питании… На улицах много нищих…»

«Дело» Шляпникова военная коллегия Верховного суда СССР слушала целых два часа — вместо двадцати минут, установленных для конвейера. Возглавлявший судилище Василий Ульрих явно имел высочайшую установку добиться от Шляпникова традиционных признаний. Ничего не добился: Шляпников отверг все обвинения, назвал их вздором, «беспросветной глупостью предателей революции». Он даже выразил сожаление, что двумя годами раньше, травимый партконтролера