ми, сосланный сначала в Карелию, потом в Астрахань, он взывал к Хозяину: «Сталина лично прошу хотя бы во имя того прошлого, когда он не отказывал мне в помощи и товарищеском совете, оказать мне поддержку и сейчас». «Революционер не должен просить о том, что заведомо не будет исполнено» — так объяснил он свое сожаление. От принципа этого не отступил. Приговоренный к расстрелу 2 сентября 1937 года, он ходатайства о помиловании не подал и был казнен в ту же ночь.
Через несколько дней после его казни Коллонтай снова оказалась в Женеве на очередной Ассамблее Лиги Наций. Ей досталась в отеле «Ричмонд» комната, соседняя с той, в которой она обычно жила. Попытки получить комнату с видом на ее любимые Альпы успехом не увенчались, и ей пришлось довольствоваться созерцанием гор лишь во время завтрака из ресторана: все дни с утра до позднего вечера были заполнены до предела.
Непосредственной причиной ее включения в делегацию было обсуждение вопроса о равноправии женщин. Лишь приехав в Женеву, Коллонтай узнала, что с повестки дня ассамблеи вопрос снят по инициативе французского министра иностранных дел Поля Бонкура. «Француженки и без равноправия хорошие патриотки, мадам Коллонтай» — так объяснил ей Бонкур свой поступок. Можно было, наверно, оспорить, затеять дискуссию, но «ведь мир действительно занят сейчас другим», — решила Коллонтай и спорить не стала, чувствуя, что любая активность ей сейчас не под силу. Но в правовом комитете все же произнесла страстную речь о том, какого равноправия во всем (во всем!) добились советские женщины благодаря великой сталинской конституции.
Потемкина, к счастью, не было. Его заменил новый посол в Париже Яков Суриц, человек ее круга, ее культуры, ее воспитания. С ним всю ночь напролет проговорила о «московских делах». Суриц каким-то образом был информирован лучше — это он сообщил ей поистине ошеломительную новость, хотя никого и ничем уже нельзя было, кажется, удивить. В тот самый день, когда советская делегация прибыла в Женеву, был арестован Давид Канделаки, только что получивший повышение по службе, сменив пост торгпреда в Германии на пост заместителя наркома внешней торговли. Никакого сомнения не было: его «повысили» лишь затем, чтобы заманить в Москву.
Коллонтай почувствовала, что не способна более ничего понимать. Ведь Канделаки был личным посланцем Сталина, он был предан ему бесконечно — если даже и не по идее, то по здравому смыслу, — падение Сталина означало бы и его, Канделаки, падение, настолько прочно был он прикован к сталинской колеснице. Чем же он провинился? «Холодно. Жутко. Не хочется жить» — такова реакция Коллонтай на это известие, отраженная в дневнике.
Но утром она снова наслаждалась видами Альп, пила кофе со сливками и заказала еще одну, любимую с детства, ватрушку. Завтрак был деловой, обсуждалась программа текущего дня, оттого так невпопад был вызов Литвинова курьером советской делегации. «Пусть подождет», — отмахнулся Литвинов, но гостиничный бой был непреклонен: «Господина министра просили спуститься немедленно».
Литвинов вернулся через несколько минут с расшифрованной телеграммой в руках. «Открылась еще одна вакансия полпреда, — мрачно пошутил он, — любая страна на выбор. Нет ли желающих?» На этот раз «скоропостижно скончался» полпред в Эстонии Алексей Устинов. Тот самый Устинов, который в 1918 году отправился вместе с Коллонтай в Швецию через Финляндию и вместе с ней же застрял в балтийских льдах. «Продолжим завтрак? — спросил Литвинов. — У вас еще есть аппетит?»
«Следствие» по делу Канделаки тянулось полгода — срок редкий для тех времен. Когда речь шла о людях из самого близкого его окружения, Сталин не слишком спешил с завершающей «следствие» пулей. Все те, с кем Канделаки был дружен, родственники Сталина прежде всего, уже пребывали в лубянских камерах или ждали ареста. Канделаки был обречен хотя бы потому, что был слишком близок к тирану и знал то, что не должен был знать никто. По той же причине был так зверски уничтожен в Швейцарии порвавший с Москвой советский агент Порецкий-Рейс: он был в курсе тайных переговоров, которые вел Канделаки с гитлеровской верхушкой, и собирался предать их огласке.
Как это часто тогда практиковалось, вмененные в вину Канделаки факты частично имели место, но не содержали никакого предательства, поскольку он действовал по личному указанию Сталина. «Установил связь с фашистскими кругами в Германии…» Действительно, установил — встречался даже с самим Герингом, но отнюдь не по заданию «врага народа» Пятакова, а по заданию «отца всех народов» Сталина. И выгодный Германии торговый договор заключил, конечно, не по своей воле, а все по той же, по той же… За этот договор Канделаки сначала был награжден орденом Ленина, потом за него же — расстрелян.
Имя Коллонтай снова замелькало в западных газетах: была пущена утка, что ее назначают полпредом в Китай. Никто не знает, где зародился этот слух и с какой целью был запущен: ни малейших планов о таком ее перемещении не существовало, вопреки утверждению посвятившей ей целую страницу газеты «Пари-суар», что сведения получены из надежного источника. Журналисты, как видно, не слишком заботились о достоверности сообщаемых фактов, иначе не напичкали бы ее биографию таким количеством домыслов. «Ленин играл с ней в шахматы в монпарнасских кафе…» В шахматы Коллонтай вообще не играла, с Лениным — тем более, а Монпарнасу Владимир Ильич предпочитал в Париже совсем другие кварталы.
Но эти огрехи особой опасности не представляли. Куда опаснее было другое: в целом благожелательный тон, с которым газеты нескольких стран писали о ней. За такие симпатии тогда приходилось платить слишком высокую цену.
«Опять подлые […] газеты доставили заботы, — писала Коллонтай Зое Шадурской, — и злость, и хлопоты, и протесты […] Жизнь только тогда полноценна, если живешь и оставляешь след. Я любила записывать события, переживания, но уже давно забросила это […] — не всегда полезно и даже опасно, но если все несешь в себе — задыхаешься».
Время от времени она все же возвращалась к своим заветным тетрадкам — чтобы не задохнуться. Плохо завуалированные намеки на душевные муки, которые она испытывала от потери ближайших друзей, перемежались в ее дневнике и в «Записках на лету» с описанием балов, приемов и раутов, с жалобами на скудость своего гардероба, который остро нуждался в немедленном обновлении. Жизнь брала свое, отвлекая от горьких дум.
Но можно ли было от них отвлечься? Зоя в очередном письме, соблюдая максимум доступных ей иносказаний, сообщала о самой страшной из всех новостей последнего времени: общая участь постигла и Дяденьку. Его взяли на работе — в перерыве между лекциями, которые он читал в Ленинградском институте инженеров гражданского воздушного флота.
Не в силах переживать свои муки на людях и боясь нервного стресса, Коллонтай уехала в курортный городок Сальтшебаден. Рядом не было ни одного знакомого человека, и она могла дать волю своим чувствам. Здесь следила она за газетными сообщениями о ходе последнего из трех больших московских процессов, где клеветническим обвинениям подвергся самый близкий ей по духу и лучше других знакомый из бывшего ленинского окружения Николай Бухарин. Здесь же перед глазами прошло все, что связывало ее с единственной за всю жизнь подлинной любовью, так трагически завершившейся.
Осталась запись, сделанная ею на бланке отеля 25 марта 1938 года. Доверить ее дневнику, рассчитанному на сохранение, она не решилась. Но и записку не уничтожила тоже. Из всех ее «монологов» подобного рода этот — самый искренний и самый отчаянный.
«Страшно за многих друзей. Мучаюсь, рвется сердце за них.
Далекий друг А. А. — я не могу помириться, не могу охватить, что и он попал под «колесо истории».
Он — такой безупречно преданный, такой честный…
Я страдаю, я живу в пытке страданий. За многих. За то, что это неизбежно и непредотвратимо, как стихийное бедствие. Но от этого не легче.
Если я не попаду под колесо, то только чудом. Знаю, за мною нет деяний, никаких поводов фактически. Но в этот период истории не надо деяний: другой критерий.
Поймут ли это будущие поколения? Поймут ли все происходящее? Жить — жутко.
[…] Я вечно на людях. […] И ни одного близкого, никого, для кого я, лично я, а не начальство, не руководство, а я — была бы дорога. Но одной и здесь жутко».
И здесь!..
Сотни тысяч дел, сфабрикованных в эпоху Большого Террора, поражают своей очевидной нелепостью, но дело Дяденьки по своему абсурду превосходит все, известное до сих пор.
Почта семидесятилетний профессор, один из лучших военных инженеров России, продолжал работать с прежней активностью: не только читал лекции, но стал еще и администратором, возглавив в институте отдел, руководивший учебным процессом. После этого, согласно обвинению, он был завербован военруком института в «контрреволюционную офицерскую монархическую организацию» для «повстанческой диверсионной деятельности методом вредительства в области учебного процесса». И на поприще диверсанта так преуспел, что «количество неуспевающих студентов дошло до 70 процентов, а из двадцати аспирантов института учебные планы выполнили только двое». За это генерал Саткевич был расстрелян, причем фальсификаторы, понимая, видимо, что даже по меркам тридцать восьмого года это «обвинение» поражает своим идиотизмом, не решились передать его дело в безропотно штамповавший смертные приговоры суд: Дяденька был казнен по постановлению, подписанному лично наркомом внутренних дел Ежовым и прокурором СССР Вышинским.
Когда в 1955 году бывшие коллеги и ученики профессора Саткевича потребовали его посмертной реабилитации, военная прокуратура стала тщательно проверять «обоснованность» обвинения, хотя всегда и везде, даже в Советском Союзе при Сталине, успеваемость студентов зависела от них самих, а не от администраторов, составляющих расписание лекций и семинаров. Институтские архивы сохранились: оказалось, что число неуспевающих студентов не превышало тогда и пяти процентов! Лишь на этом основании Дяденька был реабилитирован. Стало быть, окажись там двоечников больше, казнь одного из благороднейших людей России надо было бы считать справедливой.