Сокрушалась она, однако, напрасно: статью напечатали. Не совсем в том виде, в каком была написана, но все же за подписью Коллонтай. «Я очень довольна…» Чем?! Американские журналисты перепутали даты, события осени отнесли к весне, и это позволило Коллонтай доказывать свое алиби: «весной [1943 года] я была тяжело больна, находилась в клинике, не могла искать посредников…» О достоверности своего «опровержения» она, похоже, не слишком заботилась: Андрея Александрова, который неотлучно находился в Стокгольме, она «отослала» в Австралию, заявив, что «в 1943 году он работал там советником посольства и поэтому не мог вести переговоры в Швеции». Ложь «опровержения» легко опровергалась — чем же в таком случае Коллонтай могла быть «очень довольна»?
Перспектива бесславно исчезнуть с политической и дипломатической сцены, остаться в забвении — простой пенсионеркой в своей «престижной» квартире — повелевала ей все время напоминать о себе. Эта мания усилилась после того, как она была уязвлена отказом высокого жюри присудить ей Нобелевскую премию мира за 1946 год. На эту премию ее выдвинули депутаты норвежского стортинга и шведского риксдага, женский секретариат Норвежской рабочей партии, социал-демократический и радикальный союзы женщин Швеции, многочисленные общественные деятели двух стран. Были все основания считать, что премия достанется именно ей. Сталин вряд ли был бы доволен таким выбором, и Коллонтай не могла этого не понимать. Но честолюбие помешало ей снять свою кандидатуру (хотя формально о своем выдвижении она знать не могла), а Сталин в условиях первого послевоенного года не мог из-за этого затевать шум.
Но все счастливо обошлось: лауреатом стал Джон Мотт — видный протестантский деятель и председатель Христианского союза молодых людей (Young Men Christian Assotiation — YMCA), который в 1921 году основал в Праге издательство YMCA-PRESS, чтобы издавать за границей и посылать в Россию «запретные» книги и журналы. Таким образом, советскому «борцу за мир» Нобелевский комитет предпочел борца антисоветского, и этим весь инцидент был исчерпан. «Вы не представляете себе, — писал Коллонтай, «подслащивая пилюлю», ее преемник, новый посол СССР в Стокгольме Илья Чернышев, — как нам, работающим в Скандинавии, обидно за Вас […] Я так разозлился на этот нобелевский комитет, который, как Вы знаете, в этом году присудил семь премий американцам, что решил не идти на нобелевские торжества 10 декабря […] Хотя известно, что премию мира дают не шведы, однако все здесь подчеркивают, что с ними наверняка советовались норвежцы. […] Шведские реакционеры окончательно разоблачили себя».
Ей никак не удавалось доказать свой партийный стаж с 1915 года — без этого просьба о пенсии, на которую она рассчитывала, не могла быть удовлетворена. Оказалось, что для такой пенсии всех ее заслуг на дипломатическом поприще, вместе взятых, еще не достаточно. А вот чисто механический срок пребывания в партии — сам по себе, даже если он не сопряжен вообще ни с какой активностью, — это право дает. Но ни документов о ее вступлении в партию, ни каких-то следов оформления не существовало. Ее стаж с 1917 года пенсионные партийные службы готовы были признать: как-никак, в том году ее избрали в ЦК. Но тогда она не «добирала» двух лет: высшая партийная пенсия давалась лишь при минимальном тридцатилетием стаже. После многомесячных мытарств, не без помощи Стасовой, этот постылый бюрократический барьер удалось преодолеть: никому не ведомый ареопаг признал Коллонтай большевичкой с 1915 года.
Дружеская переписка, которая всегда доставляла ей удовольствие и компенсировала отсутствие личных связей, практически прекратилась. Больше писать было некому — даже сыну после того, как он возвратился из Стокгольма в Москву. Зато более объемными стали ее дневниковые записи и более интенсивной переписка с первыми лицами государства. Впрочем, можно ли это назвать перепиской, то есть обменом корреспонденцией? Почта Коллонтай шла только в одну сторону: она писала, не получая ответов. Писала снова и снова, не чувствуя ни смущения, ни унижения, ни бессмысленности очередных своих посланий.
Безответных писем к Сталину множество, все они выдержаны в одной и той же тональности.
«Дорогой и глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович! Не могу не поделиться с Вами отрадным впечатлением […] Вчера премьер Пеккала, Лейно, Свенто и посланник Сундстрем [члены финской правительственной делегации] посетили меня. Никогда еще я не видела всегда сумрачных и молчаливых финнов в таком подъемном и радостном настроении. Они полны благодарности за оказанный им дружеский прием […] с одушевлением говорят о каждой встрече с Вами. Вы их совершенно обворожили. Пеккала то и дело цитирует Ваши слова […] Сердечно преданная и неизменно благодарная Вам за все […]»
«Высокопочитаемый и дорогой Иосиф Виссарионович, не могу не высказать вам своего восхищения Вашим интервью […] Четкость, логика мысли и неопровержимость фактов — это сильнейший удар по политике империалистов […] драгоценный исторический документ, характеризующий политику нашего государства, вами направляемую в великую эпоху перехода от социализма к коммунизму.
Мысленно жму Вашу руку и шлю душевные пожелания преодоления всех трудностей и дальнейших великих и славных успехов. Неизменно Вам признательная и преданная…»
Никакой надобности в этих письмах не было — они не только оставались безответными, но, скорее всего, и не прочитанными их адресатом: дальше секретариата они пойти не могли. Но какая-то непреодолимая сила повелевала Коллонтай их писать и писать в надежде извлечь себя из забвения. Впрочем, была в них и еще одна потайная мысль: напоминая о своем существовании и педалируя свои восторги, она надеялась «выбить» жалкие, в сущности, но такие важные тогда для физического выживания блага. Не себе — сыну и внуку.
Постигшие Михаила инфаркты — два, один за другим — сделали его инвалидом уже в пятьдесят с небольшим лет. Обычная пенсия, полагающаяся в этом случае, делала ее обладателя и бесправным, и нищим. Для людей «с заслугами» на этот случай были придуманы «персональные» пенсии, которые, в свою очередь, делились на три категории: «союзного, республиканского и местного значения». Коллонтай просила для Миши, разумеется, «всесоюзную».
«Дорогой и глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, Ваша всегдашняя забота о человеке и Ваше неизменно внимательное отношение ко мне за все эти годы позволяют мне надеяться, что Вы отнесетесь к моей горячей просьбе положительно, дав соответствующее указание.
С сердечным приветом и пожеланием успехов и побед на всех поприщах Ваших великих трудов на благо человечества и для укрепления мира, всегда и за все Вам благодарная…»
Сталин не отозвался, но чиновники снизошли и без его указаний. Отвергнув просимую «всесоюзную», они дали Михаилу утешительную «республиканскую»…
Коллонтай подводила итоги своей жизни, убежденная в том, что жизнь эта уже принадлежит истории, для которой надо оставить как можно более полный свой образ.
«Главное, что сделала за жизнь, — писала она для будущих историков, не слишком заботясь ни о грамматике, ни о стиле. — Подняла в России и помогла двинуть разрешение вопроса равноправия женщин во всех областях, включая и кладя особый вес на разрешение равноправия в сексуальной морали. […]
МОЕ. Настойчивость. Рабочая дисциплина. Чтение — любимое занятие. Запоминание лиц и имен.
МОЙ ХАРАКТЕР. Сильно развитая фантазия. Самостоятельность мышления и смелость в этом. Крепкий организм. Бесстрашие моральное и физическое. Уменье отдыхать. Отдых: общение с людьми, созвучными вне областей работы. Общение с природой. Творчество в писании вне намеченного дела и работы. […] Не считаю себя талантливым […] писателем. Слог хороший, чистый, это у меня есть. Образы — бледны».
Насчет чистоты слога она, конечно, погорячилась. Но и это замечание интересно — значит, так она относилась к своему перу.
«ХАРАКТЕРИСТИКА МОЯ. Дружелюбие, благожелательность. [Так] легче жить, чем со злобой (примеры: Семенов, Сталь […]). Ко мне много недоверия, враждебности, особенно со стороны женщин […] Авторитетов привыкла смолоду не признавать. […] Патриоткой я не была никогда. Патриот — это ненавистное для меня обозначение: реакционер, монархист, враг всего передового, революционного. […] Родина это пролетариат всего мира, […] Россию я полюбила только после революции 1917 года, потому что она стала страной социализма. […]
Партия была моей семьей. Созвучие ума и души крепче уз родства. Советская Россия мне дорога как осуществленная греза. Это и есть государство моих грез. […] Семейную жизнь и брак всегда ощущала как помеху моей главной цели: работе политической и писательской […]».
Никакой горечи в этой холодной и безжалостной констатации нет, хотя плоды своего «ощущения» в полной мере она могла ощутить как раз сейчас: ничто не мучило ее с такой силой в эти последние годы, как одиночество, отсутствие семьи, пустота, в которой она оказалась. Осознавая вину перед сыном, она не могла тем не менее пробудить в себе чувств, которых не было. Эти никогда не испытанные ею чувства она перенесла на внука, который вырос уже в подающего надежды продолжателя рода: Владимир Коллонтай учился в созданном Сталиным под конец войны институте международных отношений, готовившем будущих советских дипломатов. Наряду с немногочисленными комсомольскими выдвиженцами «из низов» и амбициозными «анкетными» мальчиками, здесь ожидали будущих взлетов дети знатных номенклатурщиков и потомственных карьеристов.
Парализованной бабушке во что бы то ни стало хотелось обратить внимание высоких — нет, самых высоких! — товарищей на своего внука. Созрел план, позволявший, казалось, одним выстрелом убить двух зайцев. Коллонтай сочиняла тогда мемуары, втыкая повсюду имя вождя. Ей показалось, что Сталину будет интересно узнать, что она навспоминала про него самого. Но не пересылать же столь секретные документы по почте! Вполне доверенным курьером мог бы стать внук. По ее убеждению, он сумел бы произвести хорошее впечатление и тем открыть себе дорогу наверх.