Сколько она себя помнила, ее всегда окружала дряхлость, старческая немощь тел, мыслей, слов и поступков, которая запаутинила все: на стенах висели портреты стариков и старух, а весь город, улицы и дома, казалось, дышали на ладан; даже мох на стволах древних деревьев в саду был седым, как борода старца.
Потом ее отдали на воспитание в монастырь Sacre Cœur[5]. И в первые дни новизна обстановки озаряла ее каким-то невиданным светом, но этот свет становился все бледнее и призрачнее, все больше напоминал спокойное мерцание лампады, а вскоре настолько уподобился последнему лучу заката, что душа, сотворенная отнюдь не для хищного зверя, втайне сжималась, словно пружина, для коварного прыжка.
Там, в монастыре, было впервые произнесено слово «любовь», что означало любовь к Спасителю, образ которого всечасно стоял перед ее взором. Поликсена как воочию видела пригвожденное к кресту тело с кровавыми стигматами, кровоточащими ранами на груди и алыми каплями, сочившимися из-под тернового венца. Это была и любовь к молитве, облекавшей в слова то, к чему был прикован внутренний взор: кровь, муки крестного пути, бичевание, распятие, кровь, кровь… Потом — любовь к чудотворному образу, статуе Богоматери с семью мечами, вонзенными в сердце. Кровавое мерцание висячих светильников. Кровь. Кровь.
И кровь как символ жизни обагрила душу Поликсены, окрасила собой все ее помыслы.
Вскоре она превзошла своей истовостью всех прочих благородных девиц — воспитанниц монастыря.
Но при этом была и самой страстной, сама того не сознавая.
Немного французского, немного английского, немного музыки, азы истории и арифметики и прочих знаний — все это казалось ей какой-то тарабарщиной, которую она тотчас же с легкостью забывала.
И только любовь не выходила у нее из головы.
Любовь… к крови.
Монастырь Поликсена покинула задолго до знакомства с Оттокаром, и, когда вернулась домой, ее вновь опутала почти забытая паутина старческого бытия, и у нее возникло ощущение, будто то единственное, что она не один год лелеяла как любовь своей души — мученическая судьба Спасителя, — постепенно становилось достоянием прошлого, отделенного двумя тысячелетиями от повапленных гробов настоящего. И только кровь, самая яркая краска жизни, как из неиссякаемого источника, струилась «оттуда» — «сюда», из времен крестного пути к ней, Поликсене, образуя тонкую и красную связующую нить.
Все живое и юное бессознательно ассоциировалось с понятием «кровь». Все, что казалось Поликсене прекрасным, манило и волновало ее: цветы, играющие звери, безудержное веселье, солнечный свет, очарование юности, гармония звуков и запахов — выражалось одним словом, которое беспрестанно звучало в душе, сливаясь с ударами сердца, как бывает в тревожном сне перед пробуждением: кровь… кровь… кровь.
Однажды по случаю какого-то банкета во дворце барона открыли комнату, где висел портрет ее прабабки — графини Поликсены Ламбуа. И увидев его в окружении всех других персонажей, большей частью тоже ее предков, юная Поликсена не могла отделаться от ощущения, что перед ней не портрет давно усопшей, а отраженный на полотне образ реально существующей личности, в которой гораздо больше жизни, чем в тех, с кем ей приходилось встречаться. Она пыталась противиться этому ощущению, но оно не отступало, как бы нашептывая ей: «Я вижу живое лицо в окружении каких-то посмертных масок. Возможно, оно пророчески указывает на сходство с моей судьбой, что я уже втайне чувствую». Девушка повторяла про себя эту мысль, хотя боялась ей поверить. Более того, ее ожидало и вовсе поразительное, уму непостижимое открытие.
Висевший на стене портрет был в некотором смысле ею самой. Подобно зерну в земле — крохотному прообразу еще не развившегося растения, пока не доступному внешним чувствам, но четко выверенному во всех скрытых органических деталях, она с детства хранила этот портрет в себе. Он стал для нее как бы судьбоуказующей матрицей, в которую всеми фибрами врастала душа, покуда не возник точный и глубокий отпечаток.
И внезапно озарившее Поликсену подсознательное убеждение, что она видит самое себя со всеми еще дремлющими и уже очевидными свойствами, подсказывало ей: портрет прабабки живее всех тех, что жили и живут рядом с ней.
А самым живым в этом мире кажется человеку он сам.
Поликсена не знала закона, на котором зиждется вся магия; он гласит: «Если две величины равны и подобны, они суть одно и то же и существуют лишь единовременно, даже если время и пространство илюзорно разделяют их».
Если бы Поликсена знала это, она сумела бы предвидеть свое будущее с точностью до одного дня.
Портрет воздействовал на нее так же сильно, как позднее на Оттокара, с той лишь разницей, что не преследовал ее, так как она постепенно срослась, полностью самоотождествилась с ним… И если бы не было на свете живой копии портрета, он не подчинил бы своим чарам Оттокара. Но поскольку образ на полотне был наполнен волшебной силой ее крови, собственная кровь Оттокара вблизи портрета ощущала присутствие живого существа, которое магнетически притягивало его.
И если Оттокару и Поликсене суждено было потом встретиться в соборе, то потому, что никакая сила в мире не могла помешать этой встрече. По непреложным законам судьбы взошло и созрело то, что давно было посеяно ею. Форма, заложенная в теле, дрогнула, ожила, и семя превратилось в плод. Ничего иного не дано.
Что общего у мудреца и зверя? Ни тот ни другой не знают чувства раскаяния в содеянном. Такого рода бесчувствие стало обретением и Поликсены, когда в ней одержала победу кровь.
Невинность мудреца и невинность зверя усыпляют совесть.
На следующий день после той встречи Поликсена пришла в собор исповедаться, помня вынесенную из стен монастыря истину: она падет замертво, если умолчит о своем грехе.
Но в глубине души была уверена, что не выдаст своей тайны и тем не менее останется в живых. Она оказалась права и все-таки заблуждалась: то, что до сих пор ощущалось как свое «я», пало замертво, но его место тут же заняло другое «я» — как бы сошедшее с портрета.
Не случайно и не ради красного словца назвал человек череду поколений своих предков родословным древом. Это действительно — ствол дерева, которое после долгого зимнего сна, всякий раз одеваясь все новой листвой, дает побеги по образу и подобию прежних.
Мертвая Поликсена на портрете в галерее Эльзенвангера воскресла, а живая умерла. Они сменили друг друга, и обе ни в чем не повинны. Одна из них умолчала на исповеди о том, что пришлось совершить другой. И каждый день на молодых ветвях старого дерева взбухали новые почки, новые и все же древние, как назначено природой родословному древу: любовь и кровь слились в единое неразделимое понятие.
Обуреваемая пьянящим сладострастием желания, которое старики и старухи ее дворянского клана принимали за неутолимую жажду знаний, она рыскала по Градчанам, обходила все исторические места, некогда окропленные кровью, вглядывалась в изображения мучеников, и каждый серый, иссеченный непогодой камень, прежде не замечаемый ею, рассказывал Поликсене о кровопролитии и зверских пытках, а каждая пядь земли выдыхала струйки багровых испарений. Взявшись за медное кольцо на двери часовни, которое сжимала рука короля Вацлава, убитого своим братом Болеславом, она холодела от ужаса, которым, казалось, был заряжен металл, но смертельный страх переходил в жгучую, неукротимую страсть.
Градчаны с их безмолвными, словно пустыми строениями оборачивались говорящими устами, которые на тысячу ладов нашептывали ей все новые жуткие истории из своего прошлого.
Поликсена механически отсчитала восемь ударов башенных часов и спустилась по лестнице в людскую.
Навстречу вышел старый слуга в полосатой тужурке, он поцеловал юную госпожу в обе щеки и усадил во главе длинного дубового стола без скатерти. Напротив нее, с другого торца стола, сидел кучер князя Лобковица, молодой русский с хмурым лицом и запавшими черными глазами. Он был приглашен на праздник наряду с другими слугами из градчанских благородных домов. А обок сидел какой-то азиат из киргизских степей в красной тюбетейке на бритой голове. Поликсене сказали, что это берейтор князя Рогана, в прошлом — проводник караванов Чомы Кёрёша, исследователя Азии.
Божена в нарядном платье, с пером, покачивающимся на старой приплюснутой шляпке (рождественский подарок графини Заградки), вносила блюда — сначала жаркое из куропаток с зеленью, затем нарезанные ломтиками ржаные кнедли в сливовом муссе.
— Угощайся, Поликсена, ешь и пей вволю! — потчевала ее, как ровню, старая кухарка барона, подмигивая судомойкам и горничным, жавшимся к ней, словно цыплята к клушке, которая должна взять их под крыло, если вдруг дворянской соколице вздумается спикировать на них.
Поначалу застольное общество — десятка два мужчин, женщин и девиц всех возрастов — держалось довольно скованно.
Многие впервые пользовались редчайшей возможностью посидеть за одним столом с господами и боялись оплошать при обращении с ножом и вилкой, но Поликсена быстро сумела создать атмосферу дружеской непринужденности, вовлекая в разговор то одного, то другого гостя и тем самым как бы развязывая языки всем остальным. Только мулла Осман из киргизских степей молча отправлял в рот еду пальцами, которые то и дело ополаскивал в миске с водой. Угрюмый русский тоже не проронил ни слова, он лишь время от времени вонзал в Поликсену клинки своих долгих и отнюдь не добрых взглядов.
— А все-таки расскажите, — обратилась она к гостям, когда все кушанья были поданы, а чайные чашки и винные бокалы наполнены, — что тогда, собственно, произошло? В самом деле там, наверху, какой-то лунатик…
— Не сойти мне с этого места, ваша милость! — поспешила подтвердить Божена, но, получив от кухарки тумак под ребра, тут же поправилась: — Не сойти мне с этого места, Поликсена. Я своими глазами видала! Страсти-ужасти! Я сразу поняла, как, значит, Брок-то залаял, а господин барон сказали: «Йезус Мария!» А этот руками не шевелит, а в воздухе летает, точно огненный петух какой. Глазища так и пылают. Кабы не было при мне моего хранителя, — она тронула амулет, висевший у нее на шее, — не сидеть бы мне сегодня с вами. Он меня как ошпарил глазами-то. А потом его как швырнет на живую изгородь, и он вниз летит, точно… ядро из пушки. Вот пан Лоукота, — она кивнула на старика камердинера, — не даст мне соврать.