которых он так ненавидит, второй — изображая тупого церковного сторожа, и вы двое, обрадованные новым развлечением, в котором ничего не понимали, но играли будущих новобрачных с такой слепой доверчивостью и искренностью, что нас это только укрепило в уверенности, что речь идет всего лишь о шутке. Луи начал на латыни читать обряд венчания, вначале хихикая, потом став серьезным, голос его приобрел глубину, он набросил на плечи шелковый платок с золотыми нитями вместо ризы, используя то, что попало под руку, — ваза стала дароносицей, маленькое зеркало — монстранцем, а когда он потряс колокольчиком для вызова прислуги, мы все встали на колени. Он величественно благословил нас, и в это мгновение нас охватил ужас, словно надругательство над божественным таинством должно было повлечь немедленную кару, время будто остановилось, твоя мать взяла меня за руку и сжала ее с неожиданной силой. То ли Луи оказался актером, который играл свою дурную роль живей живого, то ли мы все сошли с ума, или же дело было в вас двоих, которые отдавались этому маскараду с такой убедительностью? Так или иначе, но он соединил вас в тот день, спросив по очереди, желает ли Жорж перед лицом Бога взять тебя в жены и принимаешь ли ты его как мужа. Нам не пришлось вам подсказывать, вы оба ответили «да». Уверенно. Решительно. И в финале этого обмана вы поцеловались. Как муж и жена. При всеобщем веселье. И мы зааплодировали со всей нашей беспечностью. Я была единственной, кто пришел в себя, и постаралась обратить их внимание на непристойность нашего поведения, получив в ответ раздраженные упреки Луи и твоих родителей, которые обвиняли меня в том, что я порчу им все удовольствие, что я брюзга и невыносимая святоша. Два месяца спустя твою мать поразила ужасная болезнь, которая так быстро унесла ее. Мы об этом не говорили, но твой отец знает, как и я, что ее постигло наказание за совершенное богохульство. С тех пор я умоляю нашего Создателя простить мне этот грех, я ощущаю свою вину в том, что участвовала в преступлении, что струсила и ничего не сделала, чтобы помешать кощунству. Я, по крайней мере, не отрицаю, что оступилась, и беру на себя свою долю ответственности, но я единственная, кто осознал низость нашего поступка. Мне потребовалось много времени, прежде чем я осмелилась признаться на исповеди, и священник пришел в ужас. Он в жизни не слышал о подобной гнусности и не знал епитимьи, достаточной, чтобы отпустить столь беспримерный грех. Я не скажу тебе, каково было искупление, это тебя не касается. Дело дошло до высших чинов церковной иерархии, и одним из условий моего возвращения в лоно церкви было не допустить этого брака. Вот почему вы не можете и дальше следовать тем же путем; любое совместное будущее для вас запретно. Из-за той профанации, которую мы совершили. Ибо невозможно дважды глумиться над Господом, насмехаться над Его словом и Его заветами, не рискуя навлечь на себя Его гнев и тем, что и вы, и ваше потомство будете навеки прокляты.
Не спросив, согласна ли я и нет ли у меня вопросов, она встала, опустила вуалетку и бесшумно вышла. Я была раздавлена ее откровениями и даже не услышала, как открылась и закрылась дверь. Не знаю, сколько времени я так и просидела, оцепенев. Когда я вышла из ступора, была уже ночь. Я рылась в глубинах памяти, пытаясь найти исчезнувшие воспоминания, но напрасно я забиралась в самые дальние уголки сознания, сосредотачиваясь так, что начинало ломить виски, — в голове мелькали только картинки, вызванные рассказом старой ханжи. Но внезапно живот скрутило, грудь задрожала, и меня сотряс нервный смех, да так, что из глаз полились слезы. И всякий раз после ее ухода, когда я думала о мадам Секретан, меня разбирал неудержимый хохот.
Дневник Эдмона Гонкура, 22 января 1889 г.
«В какой-то момент разговариваю с Золя о нашей жизни, отданной литературе, отданной настолько, как никто и никогда этого не делал, и мы признаемся друг другу, что были истинными мучениками литературы, возможно, загнанными зверями. И Золя говорит мне, что в этом году, когда он почти подобрался к пятидесяти годам, у него снова пробудился вкус к жизни, жажда материальных радостей, и вдруг, прервавшись: „Да, я не могу глянуть на проходящую девушку, вроде вон той, не сказав себе: разве это не стоит книги!“»
Итак, я проклята. Небесное проклятие, нечто беспощадное. Божий перст навечно указует на мою бедную голову. По вине моего отца и моей матери. Вине почти библейской, которая падет на мое потомство до тринадцатого колена. Грех, который не искупит никакая кара и за который мне предстоит расплачиваться до последнего вздоха, и я ничем не смогу заслужить прощения. Тем лучше для меня, я на такое и не надеялась. Как эта сумасшедшая могла в наши дни поверить в подобный вздор, как она посмела прийти выложить мне это, глядя в глаза, не краснея, не дрожа от стыда? Заговорю ли я об этом с отцом? В какой-то момент — возможно. Чтобы посмотреть, помнит ли он, чувствует ли себя виноватым, будит ли его по ночам нечистая совесть, или он спит спокойно, плюнув на все. Внушить ему, что из-за его необдуманного поступка я лишилась прекрасной партии. Да, было бы забавно пощекотать его этой старой историей.
Письмо Тео к Винсенту, 29 марта 1890 г.
«…Я нашел того доктора, о котором говорил Писсарро… Он сказал мне, когда я описал твои приступы, что ему не кажется, будто это имеет какое-то отношение к безумию, и что, если это то, о чем он думает, он ручается, что вылечит тебя, но ему нужно увидеться с тобой и побеседовать, чтобы составить более определенное мнение».
Я владычица лесов Шапонваля, где я люблю прятаться, чтобы рисовать, и где, сидя на холме, с вершины своего царства я все вижу, оставаясь сама невидимой, но ни одна душа не осмеливается вылезти наружу под убийственное солнце, иссушающее поля. Животные забиваются в норы, вороны молчат, а сороки давно исчезли. На этой задыхающейся земле жители деревни, как насекомые, ждут, не двигаясь, не дыша и молясь, чтобы далекие тучи соблаговолили обратить на нас внимание. Здесь, под кронами столетних дубов и кружевной ольхи, еще витает призрак свежести. И как раз из моего укрытия, в середине проклятого месяца мая, я замечаю его, прогулочным шагом двигающегося по дороге из Понтуаза, как будто перед ним целая вечность, в фетровой шляпе, сдвинутой на затылок. Он заходит метров на десять вглубь иссушенного поля. Становится на колени, погрузив голову в невысокие сухие колосья, остается на мгновение в этой странной позе, потом выпрямляется, и его рука поглаживает поверхность стеблей, как если б это был шелковый шарф. В своей шляпе он похож на одного из бедно одетых поденщиков, которые бродят от фермы к ферме, выпрашивая хоть какую-нибудь работу в обмен на тарелку супа и кусок сыра. Он поднимает глаза к холму, я пугаюсь, как бы он не стал искать тени в дубовой роще, но он продолжает путь в Овер, не торопясь, и за извилиной реки исчезает с моих глаз.
Мемуары Йоханны Бонгер, супруги Тео, рассказывающие о приезде Винсента из Сен-Реми в субботу 17 мая 1890 г.
«…Я ожидала увидеть больного… а передо мной стоял крепкий человек, широкоплечий, цветущего вида, с веселым выражением лица и чем-то решительным во всем облике… и моим первым впечатлением было: он прекрасно себя чувствует; он выглядит куда здоровее, чем Тео…
…Он пошел купить зеленых оливок и захотел, чтобы мы все их отведали, как он это делал каждый день в Провансе».
У нас вторник — день большой стирки, и Луиза с утра суетится в прачечной, но в этом мае жара такая невыносимая, что она вытащила огромный бак для стирки в сад. Бак такой тяжелый, что сама она не может его двигать, и только я могу ей помочь, раз уж брат в своем лицее-пансионе; что до отца, ему и на секунду в голову не придет поучаствовать в домашних делах. Он, по обыкновению, слоняется по дому, занимаясь только испусканием тяжелых вздохов, что выдает его глубокую скуку, смотрит на часы каждые пять минут, раздраженный тем, что время тянется так медленно, рассеянно бродит из гостиной в кухню, заходит к себе в кабинет и тут же выходит, внимательно разглядывает подстриженные самшиты или извивы цикламенов, оплетающих решетку, потом устраивается в тени ивы, чтобы прочесть газету, начинает ею же обмахиваться и, наконец, укрывается в прохладе своей мастерской. Не знаю, почему он не уехал в воскресенье с братом в Париж. Луиза просит помочь ей втащить дымящийся бак обратно в прачечную и вылить его, когда тренькает входной колокольчик.
— Пожалуйста, пойди открой, Маргарита, — говорит Луиза, — я не в том виде.
Открыв, я узнаю поденщика, которого заметила ближе к полудню на дороге из Понтуаза. Крепкий, улыбчивый, одет в куртку из синего тика и белую рубашку, которая выбилась из брюк. Он держит свою фетровую шляпу в руках, его рыжие волосы топорщатся, как колосья, срезанные серпом. Я решаю, что он пришел поработать в саду. Рабочий говорит, что он хотел бы видеть доктора, его сюда послал брат. Он разговаривает спокойно, с легким немецким акцентом. Я предлагаю ему присесть у входа. Отец думает, что произошел несчастный случай, но ошибается, речь идет о пациенте, которому на завтра назначена консультация в его парижском кабинете. Я удивлена, что он не выказывает раздражения тем, что его побеспокоили дома, где он не консультирует, и жду, что он отошлет незваного гостя, но, напротив, он принимает его с широкой улыбкой и кучей любезностей, заводит к себе в кабинет и закрывает дверь.
Никогда еще не бывало столь долгой консультации. Они вышли через два бесконечных часа, которые провели с глазу на глаз, отец проводил его до улицы, чего он не делал на моей памяти ни с кем и никогда. Я еще больше удивляюсь, когда он предлагает отвести гостя на постоялый двор Сен-Сабен. Они отправляются вместе, как два старых друга, а отец, словно гид, показывает ему деревенские дома и улочки.