о в небо.
«Лантерн», 14 февраля 1890 г.
«Исправительный суд департамента Сены приговорил герцога Орлеанского, сына роялистского претендента на престол и самого являющегося претендентом, к двум годам заключения за нарушение закона, запрещающего доступ на французскую территорию политическим наследникам семей, царствовавших во Франции… Начиная с этого момента можно полагать, что героический любитель спаржи со стеблями будет вынужден… отсидеть два года… Это было бы отречением от Республики перед лицом утверждения монархии роялистским генштабом… Правительство само должно решить, до какой степени следует склонить голову перед дерзкими требованиями орлеанистов».
Я не знаю, как сложится мое завтра[33], не сыграют ли со мной дурную шутку мое воображение и моя надежда, не окажется ли тщетным сжигающее меня пламя, но и эта неуверенность, и туманные грезы, и промедление перед последним шагом в пропасть — я принимаю их спокойно, почти безмятежно, как если бы следовала велениям судьбы и понимала, сколь напрасны попытки избежать ее. Я не испытываю ни малейшего намерения сохранить благоразумие или обуздать свое сердце, а еще меньше — принять ту участь, которая была мне предначертана; напротив, я хочу сделать все, что в моей власти, чтобы устремиться к свету, и тем хуже, если он меня ослепит, у меня такое чувство, будто я просыпаюсь после долгого оцепенения и наконец-то дышу, наконец-то становлюсь самой собой.
На следующий день ближе к вечеру Винсент постучал в нашу дверь. Луиза открыла ему и оставила ждать снаружи, не предложив войти и захлопнув створку у него перед носом. Она его не любит и не считает нужным скрывать свою неприязнь.
— Там на улице тебя тот шваб дожидается! — презрительно бросила она.
— Он не немец, Луиза, я же тебе говорила, он голландец.
— Один черт!
— Я же тебе объясняла, что…
— Я-то ничего не забываю! И тебе не грех кой о чем помнить!
Ее глаза потемнели, и, будь ее воля, она бы меня испепелила. Засим она повернулась ко мне спиной, протопала на кухню и захлопнула за собой дверь. У меня не было времени читать ей еще одну лекцию, тем более что первая успеха не возымела. Для людей ее поколения[34] эта тема была запретной. Я пошла к Винсенту, который ждал, покуривая трубку.
— Мне очень жаль. Извините Луизу, она уверена, что вы немец.
— Я уже привык, все из-за моего проклятого акцента. В Арле было еще хуже, но мне все равно.
Он стоял совсем рядом, со шляпой в руке, разглядывая меня и не говоря ни слова, и на какое-то мгновение мы так и застыли.
— Что-то случилось?
— Один мой друг-художник из пансиона Раву продал картину. Он устраивает сегодня маленькую вечеринку, и я решил, что если б ты пришла с нами поужинать… все будет по-простому…
— Сегодня вечером? В пансионе Раву?
Он утвердительно кивнул.
— Ничего не получится, Винсент. Я не могу. Не сегодня. И не в пансионе Раву.
— Я так и думал… Что поделаешь… В другой раз, может быть.
Он повернулся и пошел прочь, а я смотрела, как он удаляется и исчезает.
После Франко-прусской войны 1870 года и присоединения Эльзаса и Мозеля к германской империи французское население и многие политические деятели прониклись духом самого яростного реваншизма. В 1892 году уроженец города Мец[35]Поль Верлен публикует стихотворение «Ода Мецу»:
Проклятье гнусному отродью!
Мы победим — душой и плотью —
Их душу подлую и плоть.
Они отнять у нас хотели
Детей и внуков — этой цели
Им не достичь: мы их сумели
И вновь сумеем побороть![36]
Как обычно, оставшись вдвоем, мы ужинали на кухне, но мне есть не хотелось; я постоянно думала о нем, представляла, что он может делать в этот час, а потом сказала: Я устала, пойду сегодня спать пораньше. Луизу это намерение очень обрадовало, она пожелала мне доброй ночи, закончила прибирать, и я услышала, как она поднялась к себе в комнату на третий этаж. Она любит ложиться рано, засыпает, едва улегшись, ничто не может ее поднять до первых лучей солнца, и звать бесполезно, сон у нее такой глубокий, что ее нужно растолкать, чтобы разбудить. Я выждала долгие минуты, с тысячью предосторожностей открыла дверь и навострила уши. Услышала только собственное быстрое дыхание и удары сердца, отчаянно колотящегося в груди. Осторожно спустилась со ступеньки на ступеньку, как эквилибристка по проволоке, дерево поскрипывало под ногами, и этот скрип эхом отдавался на лестничной клетке. Когда я добралась до прихожей, сердце, казалось, вот-вот разорвется; я подождала, замерев в темноте, настороженно прикрыв глаза, но вокруг царила ободряющая тишина, только сердце билось так сильно, что я приложила к нему руку и велела уняться.
Ночь была мягкой, четвертинка луны появлялась между облаками и принадлежала мне, как и вымершая деревня. Мне не нужен был свет, чтоб указывать путь. Без колебаний я устремилась вперед. Недалеко от дороги к каменоломне я услышала мужской кашель и шаги, движущиеся в моем направлении; я забилась в углубление портика, сливаясь с его контуром и серым цветом стен. Крестьянин в сабо прошел в пяти шагах от меня, стоило ему поднять голову, и он бы меня увидел, но он двигался, согнувшись и выхаркивая легкие.
Постоялый двор Раву был единственным освещенным зданием; трое клиентов сидели за столиком снаружи, я прошла к двери, но они меня не заметили, занятые разговором. В это мгновение я приняла трудное решение: бросила оземь свою репутацию и бесстыдно растоптала ее, поклявшись до конца своих дней быть нечувствительной к насмешливым взглядам и мнению других; я решила проникнуть в запретный мир. В результате это решение не возымело последствий, потому что в большом зале клиентов было мало, и ни папаша Раву, ни его дочь не обратили на меня никакого внимания. По правде говоря, плевать им было и на мое поведение, и на пересуды. Винсент ужинал один в глубине зала, медленно помешивая ложкой в миске с супом, макая хлеб и прилежно жуя. Он поднял голову и не выразил удивления, увидев меня.
— Как дела, Маргарита?
— Вечеринка закончилась?
— Они решили, что здесь слишком плохо кормят и обстановка унылая, вот и отправились на берег Уазы, там есть один кабачок, где… Я предпочел остаться, мне и одному неплохо. Ты ела?
— Я не голодна.
— Садись. Это надо отметить.
— Что именно?
— Ну как же, то, что ты здесь.
Я присела на скамью напротив него. Он выпрямился.
— Аделина! — позвал он. — Принеси бутылку и стакан.
Та же молоденькая блондинка, которая встретила меня, поставила бутылку и улыбнулась; он налил мне большой стакан вина.
— Здесь только вино хорошее. За твое здоровье.
Я подняла свой стакан, и мы чокнулись.
— И за ваше, Винсент, я желаю вам самого большого успеха, которого вы так заслуживаете.
— О, на этот счет я не беспокоюсь. Теперь, когда дверь открыта, хоть и не без труда, никто не помешает живописи существовать так, как должно.
— Иногда журналисты слишком беспощадны к современной живописи, и не уверяйте меня, что вас это не задевает.
— То, что говорят обо мне, хорошее или плохое, меня не интересует. Те, кто идет вперед, всегда обгоняют тех, кто смотрит, как они идут. Когда в газете пишут глупости о современной живописи, я говорю себе: Бедняги. И все. Они не стоят никаких иных слов. Тем хуже для них, живопись — это ведь счастье, верно? Для меня важно не то, признан я или знаменит, а возможность писать, как я хочу. Мне не нужны деньги, чтобы быть счастливым.
— И все же вы в трудном положении.
— Брат дает мне деньги. Он мой маршан. Я для него — вложение капитала. Он вовсе не сумасшедший, мой брат, он деловой человек. Рано или поздно он хорошо заработает на моей живописи. Он это знает. И я тоже. В наших отношениях нет никакой неясности. А пока что я живу вполне прилично.
— Я восхищаюсь вами, вы работаете в таких трудных условиях.
— Я пишу, Маргарита, я пишу, и каждый наступающий день не отличается от другого, сегодня я писал с утра до вечера, и завтра будет так же, и послезавтра, и я не думаю ни о чем другом, кроме живописи, тебе не кажется, что мне повезло? Сколько других людей хотели бы оказаться на моем месте? Брат дает мне сто пятьдесят франков в месяц, представляешь? Это солидная сумма; и даже если иногда мне трудно свести концы с концами, какая важность? В Арле у меня был друг, почтальон, у него трое детей на шее, и он кормит семью, получая сто тридцать пять франков в месяц. Так что мне с моими ста пятьюдесятью не на что жаловаться[37].
«Лантерн», 21 марта 1890 г.
Независимые. Шестая ежегодная выставка
«Импрессионисты чувствуют себя полными хозяевами на Салоне Независимых. В их распоряжение даже отдан целый зал, в глубине, где выставлены исключительно их произведения, и среди них некоторые доходят до крайних пределов в своей эксцентричности, а то и гротеске. Попадая в этот зал, глаз испытывает мощный, почти болезненный шок. От крайне насыщенных цветов — красного, фиолетового, индиго — сетчатку начинает колоть, как иголками. Испытываемые впечатления можно, по сути, сравнить с теми, которые производит на тонкий слух музыка аннамитского[38]театра, которую исполняют на площади перед „Инвалидами“. Зритель ослеплен и ошеломлен.
…Среди семи или восьми полотен господина Люса мы особо отметили женщину за туалетным столиком, которая действительно поражает. В какой стране, скажите на милость, водятся женщины с таким цветом кожи? Мы искренне надеемся, что этот художник, несмотря на свое пристрастие к импрессионизму, увидев однажды утром, что его супруга поражена подобным недугом, немедленно побежит за врачом. Без сомнения, потребуется срочное вмешательство. Только желтая лихорадка, на наш взгляд, способна довести до такого состояния несчастную.