Лапки с желтыми цыплячьими шариками, которые папа вне зависимости от причуд природы и капризов весны неизменно вручает маме в Женский день, называются акацией, но все зовут их мимозой. В старых печных котелках на окне стоит не герань, а пеларгония, у забора растет не шпорник, а дельфиниум. Цветы невиданные и недосягаемые, такие же красивые, как их названия, я раскрашиваю карандашами прямо в книжке. Душица, колокольчик, иван-да-марья – где-то в Валсарбе они лиловеют, должно быть, но мне не всюду позволено ходить.
Сильнее всего мое воображение будоражат розы, но розы в Валсарбе не растут, они существуют только в волшебных сказках о принцессах и в райских кущах, разумеется. А вот сирени – пожалуйста, сколько душе угодно, она бросается в объятья из каждой подворотни, причем иногда совершенно не сиреневая, а белая, с головокружительно громким ароматом. Оглушительнее нее благоухают только мамины любимые ландыши.
Я читаю цветник, сидя под жасмином-чубушником, у него такой звенящий запах, как у хрусталя. Ваза и жасмин пахнут совершенно одинаково, вместе и порознь. Рядом с будущим Дедовым табаком душное флоксовое царство, ближе к смородиновым кустам – бледно-розовые маки, из них собирают семена к рождественскому столу.
На улицах Валсарба полным-полно одуванчиков. Они растут невозмутимо и самоотверженно, будто в чистом поле. Так бывает: тротуаров в городе нет, а одуванчики есть. Есть и живые изгороди из шиповника, и сонные желтки ромашек, с их аптечным благовонием, у калиток. Возле Большого озера синеют поляны люпинов вперемешку с куриной слепотой и кукушкиными слезками.
Tagetes erecta, рыжие бархатцы с горьковатым запахом, возникающие на школьных клумбах стихийно и неотступно, как хроническое заболевание. Antirrhinum, львиный зев, чьи разноцветные мордочки открывают и закрывают рты по моему велению. Ноготки календулы, которые помогают разбитым коленкам не хуже подорожника, а выглядят куда привлекательнее. Cardamindum Adans, настурции, яркие, сложно-оранжевые, визуальный образ сигнала тревоги: цветущие настурции – верная примета начала учебного года. Несуразные, повсеместно растущие у школ цветы с красивым названием сальвия сверкающая, оказывается, опасны для здоровья, но именно вокруг них мальчишки чаще всего вьются, будто шмели, пробуя на вкус.
Ближе ко Дню знаний из-за заборов выглядывают самодостаточные гладиолусы, вынужденные коротать свой век преимущественно в учительских. Иногда в огородах, возле грядок с морковкой, маячат чернильные или лиловые астры, вечно мокрые и лохматые, точно щенки, попавшие под дождь. Иногда их заменяют безрадостные стоики-хризантемы, вызывающие щемящую грусть по ушедшему лету.
В остальном Валсарб не оригинальничает и ограничивается гвоздиками. Покупными белыми и красными гвоздиками, годящимися как для мужчин, так и для женщин. Их пышные юбки гофре собирают в слюдяные кульки и отправляют на задания. Гвоздики-дипломаты ведут переговоры с живыми и мертвыми прямолинейно и беспристрастно и за праздничным столом, и в траурной корзинке. Валсарб и хотел бы поменять посредника, но других нет.
В тени под жасминовым кустом нравится только лилиям. Самые обыкновенные тигровые лилии без запаха и вкуса растут на Бабиной импровизированной клумбе вдоль забора, от садовой калитки почти до колонки. На лилиях живут трещалки – красные жуки-пожарники. Я меняю их на бронзовок, которых Алеська таскает мне со своего огорода. Они походят на переливающиеся бензиновые пятна, разлитые на мокром асфальте. Сыто копошатся в спичечном коробке, точно живые броши, небрежно покрытые зеленоватым перламутром, а вот в нашем саду не приживаются. Трещалок на лилиях так много, что скоро цветов не останется. Они вредители, но симпатичные и забавно пищат. Когда ладошка захлопывается, они вопят и стрекочут, будто Одиссей с приятелями в пещере при приближении Полифема.
Сидя на ступеньке хатки, я развлекаю себя их звуками, пока учу очередную польскую молитву, записанную кириллицей под Бабину диктовку. Сад наполнен резким светом и сонной негой послеполуденного солнца. Кто-нибудь то и дело подходит набирать воду и бренчит ведрами. Но я хорошо устроилась – с головою в жасмин, аминь, он такой огромный, что меня не видно. Мне некогда заниматься глупостями вроде тех, какими занимаются Владик и Алеська. Символ Веры – длинная и не очень понятная молитва.
Владик тоже гостит у Бабы. Вообще-то, не тоже, потому что я, понятное дело, гощу у Деда. Но кокору Баба печет для нас обоих, и я немного злюсь. И на Бабу, и на кокору, которую почти никогда не готовят для меня одной, и на Алеську, чего уж там. Ходит вокруг да около Владика, пока он сидит, как маленький, в песочнице с ее младшим братом, а ведь ему почти двенадцать, он самый старший в округе. Я его сестра, между прочим, мог бы и со мной посидеть. Но он меня не ценит. Хотя в нашей семейной игре я всегда выбираю его. Это шуточная игра, но я не нахожу ее смешной: люди, я заметила, обожают демонстрировать свои предпочтения. Когда мы бываем у дяди Мити, взрослые разговоры рано или поздно заканчиваются одинаково. Одинаково глупо. Папа говорит: я забираю себе маленького. Мама говорит: я забираю себе Сашу. И когда Владик картинно разводит руками и вопрошает, кто же возьмет его, разумеется, этим кем-то оказываюсь я. Но в гостях у Бабы за целый день он перебросился со мной лишь парой ничего не значащих реплик, стало быть, куда больше его занимает лепка куличиков для брата той, которая строит ему глазки.
Я пытаюсь повторить молитву, но польские слова несутся створоженными клочками по закоулочкам моего сознания и вылетают вон. На их место непрошено и без стука являются зеркальные, волшебные: в аду – удав, восторг – грот сов, завиток – кот и ваз, парк – крап, великая – я аки лев. От них клонит в сон, сон – нос, летаргия – я игра тел.
Где-то между мирами нави и яви появляется тонкая поролоновая прокладка и упаковывает меня, как посылку, отправляет в ссылку миражей, приклеивает марку, на которой изображена арка, я триумфально держу ее под жидкие аплодисменты шагов.
Калитка не скрипнула, и она застала меня врасплох.
Враз – плох становится тот, кто умудряется узнать твою тайну. Тайна заключается в том, что ты дремлешь с запрокинутой головой и малопривлекательно открытым ртом средь бела дня, а если точнее, раннего вечера, забывшись, как младенец в коляске, спишь прямо на улице, с тетрадкой на коленях, выбившись из сил и окончательно проиграв в схватке со словами. Ты должна мне помочь, говорит она тебе, то есть мне, развалившейся, как мешок груш, поперек входа в сад.
Карусель из ветвей и листьев вращается над головой, реальность лягает меня в грудь, потом старательно пытается поставить на ноги, терпеливо предлагает в качестве точки опоры то ступеньку, то стену хатки, недоумевать некогда, я торжественно киваю невпопад, я слушаю Алеську.
– Отдай это Владику, пожалуйста… – Алеська протягивает небольшой бумажный огрызок.
Я беспомощно смеюсь, окончательно приходя в себя.
– Он, по уши в песке, сидит сейчас посреди твоего двора. Почему ты не сделаешь это сама?
– Потому что он решит, что я бегаю за ним и навязываюсь.
– Разве, если это сделаю я, он так не решит?
На огрызке изображена Алеська. Вырезанная смелыми ножницами из новогодней фотографии с Дедом Морозом. В первоисточнике она сидела у него на коленях. Поэтому сейчас колено Деда Мороза предательски торчит у Гусара между ног. Гусар – это Алеська. Я догадываюсь, почему на ней столь экстравагантный карнавальный костюм. Думаю, это имеет непосредственное отношение к тому, что у Алеськи есть старший брат, тоже, возможно, некогда бывший Гусаром.
– Он сможет смотреть на меня. А значит, не забудет.
Как человек, которому пока не знакомы сильные чувства, я испытываю к Алеське легкое презрение. Но еще и жалость, и невесть откуда взявшееся желание помочь. Однако это не отменяет того, что ее поступок кажется мне несусветной глупостью.
– Может быть, тебе нужно просто с ним поговорить? – робко предлагаю я.
– Вот еще. Тогда он точно решит, что я вешаюсь ему на шею. А ты скажи ему, мол, так и так, это моя подруга Алеся, возьми себе на память ее карточку.
– А если он не захочет?
– Не захочет? – Подобная мысль, видимо, Алеську не посещала.
– Если пошлет меня куда подальше с твоей карточкой, что тогда?
Алеська обескураженно переводит взгляд с меня на Гусара. Из оцепенения ее выводят первые аккорды воды, льющиеся из колонки в жестяное ведро соседки.
– Но ты же можешь попробовать!
Я могу. Ты можешь. Он / Она / Оно может. Мы можем. Ты можешь. Вы можете. Они могут.
Владик так же обескураженно глядит то на фотографию, то на меня, потом осторожно кладет карточку на стол и спрашивает, зачем на Алеську напялили кивер. Я не знаю, что такое кивер. Оказывается, так называется высокая гусарская шляпа. Владик все любознательнее разглядывает изображение, интересуясь деталями костюма и подробностями: кем была Алеська – сказочным оловянным солдатиком, Щелкунчиком, кавалеристом летучей конницы, лейб-гвардейцем?
– Может, ты спросишь у нее сам? – неуверенно предлагаю я.
Он смотрит на меня так, будто я только что вытащила за уши кролика. Из кивера. Пожалуй, если он и не догадался, то начал кое-что понимать. А я, стоящая деревенской свахой посреди трехметровой кухни, где тепло пахнет жареным луком, даже из уважения к Алеськиным чувствам больше не в состоянии удержаться от смеха. И мы смеемся. Оба. Дружно. Очень громко и недостойно.
Владик уезжает домой на следующее утро, потому что, когда у тебя есть младшие братья, полноценные каникулы – непозволительная роскошь. Это хуже, чем дача или грядки. Дети нуждаются в неусыпном контроле, а их родители – в ликвидации сердечной переполненности и компенсации душевной недостаточности.
После полудня ко мне является возмущенная Алеська собственной персоной. Алый румянец негодования полыхает на ее лице.
– Что это? – с досадой спрашивает она, протягивая мне на ладошке испачканную карточку Гусара и кусочек стекла.