Валсарб — страница 24 из 37

пчемся по чьим-то ногам. Пребывая в радостном возбуждении, мы окончательно забываемся и распускаемся, от рук отбиваемся, и, когда я, как старшая, ловлю на себе несколько чужих укоризненных взглядов, мне приходится напомнить себе правила приличия и поведения в храме.

Вместе с тем меня переполняют различные сведения, и мне не терпится поделиться ими с Алей. Разумеется, она не может знать всех святых, которые живут здесь на каждом углу, ведь она пока не ходит в костел так часто, как я. Ей невдомек, сколько волшебства творится здесь, если хорошенько приглядеться. Однако нам не удается пробраться за пределы притвора. Тетя целиком и полностью погружается в молитву, я вспоминаю, что хотела показать Але, какое красивое яйцо себе выбрала, но все яйца остались у папы. Нестройный хор верующих запевает «Аллилуйю», тетя фальшиво вторит ему, в толпе начинается волнение, людской поток немного продвигается вперед и открывает нашим с Алей взорам большое распятие у входа.

Пока Аля серьезно разглядывает его, я пытаюсь вполголоса объяснить ей, что это и есть тот самый Иисус, который сегодня воскрес, то есть восстал из мертвых. Совершенно непонятно, понимает ли Аля значение слова «мертвый». Но Аля, кажется, уже прониклась моими словами. Или вовсе их не слышит.

– Осторозно! Упадёс! – сочувственно предостерегает она, обращаясь к распятию.

Я озадаченно смотрю на Христа.

Иисус-гимнаст в терновом венце как ни в чем не бывало висит на своем кресте, хотя сегодня у него выходной.


Тепло отзывается внутри стремительной нежностью, вызванной березовыми сережками, которые валяются у нас под ногами, когда мы идем с Таней в школу, самолетными следами на небе, которые чертят свои небесные графики, благоуханием черемухи, которой я дышу, болтаясь по запретным улицам после занятий. А в подъезде теперь пахнет краской. Краска вообще такой весенний запах. Зимой ничего не красят, не трут, не моют. Все по весне. Еще весной трансформируются юноши. Зимой они шустро, но суетно шмыгают мимо старушек-соседок, бросая на ходу: «З-с-тиии», – и исчезают в зимних вечерних сумерках. А по весне вылетают из подъезда, как грачи, более вальяжными и оперившимися, говорят бабушкам уже громкое «здра-а-асс», уверенно седлают велосипеды, как в иные времена – коней, и уносятся куда-то – юноши с горящими взорами. Ближе к лету привозят на раме каких-нибудь заколдованных царевен Несмеян, ведут их к себе домой, не всегда доходят до квартиры и целуются прямо на лестничной площадке. А потом у них свадьба. Весь подъезд отирается на пороге, колготится в ожидании молодоженов, не все приглашены на торжество, а посмотреть хочется.

Особенно на невесту.

Особенно нам с Таней. У нее новое нарядное платье, она идет в гости. Платье похоже на пирожное, наверное, и в гостях будут пирожные, ей никакой свадьбы не надо. Но если молодожены поторопятся, а Танины родители – нет, мы с ней все увидим вместе. Пока мы невозмутимо слоняемся у ее подъезда, делая вид, будто происходящее нас не касается. Рядом с ее подъездом – огромная лужа. Рядом с лужей – ограниченная Марыська, девочка из одной душевно и умственно ограниченной семьи, которая живет в нашем доме. У нее некрасивое лицо, она не умеет разговаривать и от нее всегда плохо пахнет. Одежда на ней перепачканная, зато сапоги резиновые. Можно чудно шлепать по лужам, на зависть неограниченным. Можно так нашлепать, что брызги полетят, ей-то все нипочем.

– Отойди! – грозно кричит Таня.

Марыська назло делает: плюх.

Таня пятится и падает на землю. Точнее, на серый, влажный, равнодушно грязный асфальт. Тише, Танечка, не плачь. Больше всех плакало Танино новое, не погостившее платье. Таня поднимается и толкает Марыську в лужу. Обе ревут и разбредаются по домам.

Спустя минуту подъезжает свадебный кортеж. Из первого автомобиля выходит Царевна Несмеяна в белом. Хорошо, что у того подъезда нет ни луж, ни Марыськи в резиновых сапогах.


Доктор Нарбут идет со мной по коридору больницы. Он вышел впотьмах, спозаранку, чтобы проводить меня до палаты. Ходит он тайными тропами, а его дом находится под землей, называется склеп. Доктор Нарбут до сих пор там живет, хоть все и говорят, что он давно умер, но я-то знаю. В его склепе стоит большой деревянный стол, на нем разные лекарства. Есть одно лекарство, помогающее от всех болезней. Он его сам создал, но людям не отдал. Чтобы ни у кого соблазна не возникло самолечением заняться. Никогда не знаешь, вдруг что-нибудь пойдет не так. Вдруг возникнут какие-то побочные эффекты. Не стал рисковать, в общем. Ведь одной девочке уже попалось как-то зелье с надписью «Выпей меня», хорошо еще, что она не всю бутылочку выпила, могла бы не просто уменьшиться, а, чего доброго, и вовсе исчезнуть. В левой руке у него трость, в правой керосиновая лампа, которой он освещает путь. По стенам и дверям перемещаются наши с ним тени – вытянутые и угловатые. Он одет не по сезону – в длинный однобортный сюртук и высокие сапоги. Я предпочитаю летом носить платье. Но сейчас на мне пижама, и было бы неплохо накинуть кофту.

Мы заходим в палату, он молча указывает мне на кровать, лампа гаснет, и я ничего не вижу. Меня пробирает озноб, я сажусь, шарю рукой в темноте в поисках того, чем можно укрыться. Так и есть: одеяло сползло на пол. За спиной ледяная стенка, ночи темные, безлунные и холодные, из небытия прорастает память о том, как жаль тратить лето на больницу, как тоскливо в этой старой комнате. Ни одной книги мама так и не принесла. Все домашние мною уже прочитаны, а купить новую – задача не из легких. У мамы нервы и работа – не стоит просить.

Я лежу четвертый день, глядя то в стену с облупившейся штукатуркой, то на три пустые кровати – в палате никого нет. Нет других детей, которые объелись бы черникой до острого отравления. Но врачи сказали, что дело не в чернике и «нужна полная картина». Картина нужна для того, чтобы поставить точный диагноз. Сначала я гадала, откуда они возьмут эту картину? – но потом решила: будь что будет; давала себя ощупывать и послушно кивала: да, болит животик, и выше тоже, да. То, что выше, называется желудок, сказал доктор. Не Нарбут, а другой, но тоже хороший. А картину, как оказалось, не рисуют и даже не фотографируют, а наблюдают. Для этого, сказал доктор, нужно проглотить зонт. Так и сказал. Я точно расслышала, что зонт. Мама поохала, покачала головой, несколько раз заверила меня, что все будет хорошо, и ушла «собирать список». В этом списке вещи, необходимые для нахождения в больнице. Жаль, что туда не попадают совершенно необходимые книжки. Сейчас у меня уже не болит ни живот, ни желудок, никто больше не говорит про глотание зонта, и я даже съедаю до конца жидкое картофельное пюре, немного кисловатое на вкус, и покорно пью все таблетки, которые приносят медсестры. Медсестер две: Первая – Бабина ровесница, только у моей Бабы нет таких рыжих пушистых волос, если одуванчик покрасить, получилось бы похоже. Вторая – молодая, как мама, но лицо у нее злое, и губы она красит жуткой помадой цвета борща со сметаной. Переливаются эти губы перламутром, живут отдельной жизнью на ее недобром лице, а потом снова и снова повторяют во сне: «Как минимум десять дней». Это она сказала, эта медсестра, в первый день: «Вашу девочку продержим как минимум десять дней».

С одной стороны, мне не хотелось оставаться одной так надолго. С другой – родители беспокоятся обо мне, а это приятно. Болезнью я обратила на себя их внимание. Поначалу хотелось всплакнуть, но, пожалуй, пора с этим заканчивать, недавно мне исполнилось десять. В тот день папа был торжественен и серьезен, присел за письменный стол и сообщил, что это мое последнее лето детства. Он очень редко заговаривает со мной и почти никогда не заходит в мою комнату. Поэтому я растерялась и не решилась спросить, что он имеет в виду. Может, со следующего года летние каникулы отменяются? Неужели в средней школе учатся круглый год без отдыха? А я лежу здесь, и проходит мое последнее лето детства.

Когда становится совсем тоскливо, я воображаю себя Козеттой – брошенной и несчастной. Самый желанный подарок для меня сейчас – это «Отверженные» Гюго, и я не знаю, что нравится мне сильнее – уже одно только звучание этого слова «отверженные», немного перекликающегося с моей фамилией, или сюжет, которым я впечатлилась, посмотрев о книге телепередачу. Впрочем, мама утверждает, что я не доросла до подобной литературы, и, по обыкновению, венчает свою проповедь уверением, что я все равно ничего не пойму. Можно подумать, она знает, что я в состоянии понять, а что – нет. Взрослые часто интересуются своими детьми не больше, чем я бывшими людьми, которые являются мне в непредсказуемых, суматошных видениях, но я уделяю им внимание, в отличие от вечно занятых взрослых. Вот и доктор Нарбут что-то хотел поведать, но исчез, потому что я случайно посмотрела в мрачное больничное окно.


Наручные часы, подарок ко дню рождения, показывают восемь ноль семь. Почему-то не несут завтрак – странно.

В коридоре цокают каблуки. Так ходит только Вторая. Я прислушиваюсь и юркаю под одеяло – совсем тоненькое, несогревающее.

– Собирайся! На ФГДС! – громко и четко артикулируя, объявляет Вторая в приоткрытую дверь.

Нужно куда-то идти, и Вторая пришла за мной.

– Неллочка, а что там с анализами Стаценко? – спрашивает Вторую доктор.

– Он не писает, Иван Геннадьич. Ему объяснили, что почки нельзя перегружать жидкостью, он воспринял это буквально и ничего не пил вчера – ни кисель, ни компот. А сейчас пописать не может…

– Что же вы, Неллочка!

Где-то громко хлопает дверь, Вторая заглядывает в палату, ее взгляд изучающе скользит по пустым кроватям.

– Возьми с собой полотенце.

– Зачем?

– Возьми.

Я стягиваю со спинки стула лимонное полотенце с утенком и плетусь за медсестрой. На двери кабинета написано: КИТ КАРП-РОТ КОД. Но никакого доктора-практика здесь нет, только небольшой шкаф, стол и четыре кушетки.

Никто не предупредил заранее, что придется глотать эту тонкую длинную кишку, похожую на бесконечного рыжего глиста. С ней внутри придется пробыть больше двух часов, ожидая, пока она высосет из меня все соки. Глист «покажет картину», которую доктор будет разглядывать. Точнее, изучать. О моей дальнейшей судьбе после высасывания всех соков науке ничего неизвестно. Десять пробирок, – говорит Вторая, – нужно десять пробирок.