ольные ладошки холмиком, и я невольно поглаживаю и расправляю подол своего испачканного голубого платья, в котором хожу три дня, потому что не знаю, что надеть, никто мне этого не сказал, со мной вообще никто не разговаривает, впрочем, не только со мной, каждое слово сейчас весит приблизительно как шкаф, в этом сне так же сложно говорить, как в обычных – кричать. Толпа превращается в лавину человеческих тел, голоса колокольным перезвоном озвучивают два слога одного слова: А и догоняющий его Ля, а в остальном тихо, никто не поет невыносимых песен, пока Алю несут к просто людям на Просто Кладбище, каждую ночь всю дорогу несут на руках там, где обычно ездят, прямиком к огромной яме, которая поглотит эту девочку-ангелочка, эту девочку, точно принцессу, хорошенькую такую, платье-то ты видела, до чего красивое платье, горе-то какое, надо же, я и цветов в Валсарбе столько не видела никогда.
Я отстаю на шаг, на два, на десять, меня уже никто не схватит, не скажет: хватит, на двадцать шагов отстаю, возле старой Юдовки, прямо посреди проезжей части остаюсь одна, асфальт плавится от жары, усыпанный лепестками из букетов, провожающих Алю, воробьи любознательно суетятся около. И что теперь, что теперь – непонятно. День стоит желтый, как пчелиные соты, липкий и вязкий, я стою и чую над собой Недреманное Око Кого-то Сверху, кто не простит, если я не брошусь вслед за процессией, кто будет ранить и бумеранить, выплескивая день желтый, как желчь, в мои ночные кошмары, если я не взгляну на Алю, хотя бы издали не взгляну на Алю, хорошенькую такую, точно принцесса, девочку-ангелочка.
Во сне время проходит быстрее или не идет совсем. Каждую ночь я бегу, но ноги отказываются повиноваться. Это чужие каменные ноги, чужой город, чужой сон. И тогда я лечу, просто передвигаюсь по воздуху, не очень высоко над землей. Летать довольно легко и совсем не страшно. Главное, не врезаться в каштан или в столб. И набрать побольше воздуха в легкие, чтоб не задохнуться.
Никогда еще на Просто Кладбище не было столько живых людей.
Пропустите, пожалуйста. От них пахнет потом и плесенью, пылью, мочой, луком, временем, пожалуйста, позвольте пройти. Мальчишка с соседнего двора, я его знаю, преграждает мне путь, пропусти меня.
– С чего это?!
Его монгольские глаза возмущенно округляются.
Потому что ТАМ – МОЯ СЕСТРА, кричу я или шепчу я, точно не знаю, пока ксендз что-то невнятно бормочет и отступает от ямы, а потом громко и протяжно восклицает: Ааа-мэн!!! – и я решаюсь с душой, уходящей в пятки, решаюсь и успеваю взглянуть на большую деревянную коробку и заметить, до чего у Али длинные ресницы, когда у нее закрыты глаза, я и не подозревала, до чего они длинные, кажется, будто я вижу тень от них на ее щеках, хотя по-прежнему держусь на почтительном расстоянии, то есть невыносимо далеко, но крышка уже опускается, и последнее, что успевает выглянуть из-за нее, – это круглые голубые глаза Барби у Алиного изголовья, которые каждую ночь становятся все шире и изумленнее и преследуют меня, выбирающуюся из толпы, вместе с грохотом молотка, заколачивающего гвозди, вместе с грохотом сердца, вместе с Алей, сидящей на бордюре перед домом и недовольно вопрошающей, когда, наконец, просохнет ее платье и мы вычерпаем всю свою воду.
Иногда люди внутри пусты, иногда люди внутри кусты
цветущие, низкорослые, колючие, плодоносные…
Я боюсь жизни, чувствую, что от нее исходит угроза. Чувствую, что чем-то отличаюсь от других. Дело не в бывших людях, с которыми мне проще сосуществовать, чем с настоящими, не только в них. Жизнь бесконечно создает новые ситуации и диктует пугающие условия. Они предсказуемо опасны, а я ощущаю себя бессильной и беспомощной, не способной им противостоять. Не все жизненные правила, законы, требования я могу понять и постичь. И это причиняет мне боль. Временами хочется спрятаться от всего. Временами – просто исчезнуть.
Я хожу к Але и часами рассказываю ей о своих страхах. Она лежит прямо возле дороги, недалеко от входа, в ограде с десятком разноцветных бантиков. Их регулярно меняет моя мама, потому что ей часто снится недовольная Аля, сетующая на развязавшийся бантик. В действительности бантик тут ни при чем. Аля недовольна тем, что не победит в конкурсе красоты, не наденет самое красивое на свете платье, не выйдет замуж. Невозможно довольствоваться уходом, если хочется жить. Алины планы и мечты были такие трогательные, я больше никогда не смогу ее потрогать, надо же, мне остается стоять и разговаривать с холмиком увядших венков, с тряпичными цветами, покрытыми наледью. Я чувствую, как она сердится на меня, ведь я не уверена, что хочу жить так же сильно. Что могу на что-то сгодиться или быть полезной. Иной раз мне кажется, что я украла чужую жизнь и не знаю, что с ней делать.
Иногда люди внутри пусты, иногда люди внутри мосты…
Историчка сообщила, что в здании яслей была ставка гестапо, а в детском саду жили немцы. Однако, несмотря на оккупацию, добавила она, Валсарбу очень повезло. Немцы позволяли держать хозяйство и были очень добры. Я выкрикнула с места, что это неправда. Просто не смогла сдержаться. Историчка нервно засмеялась и сменила тему, а Кабукин велел мне заткнуться, потому что именно для этого и существуют затычки. В глазах окружающих я слабое и никчемное существо, Кассандра, которой нет веры.
Иногда люди внутри шуты, иногда люди внутри киты…
Чего не хватает на кладбище, так это скамейки. Приходится стоять, а это привлекает внимание прохожих. Должно быть, я выгляжу нелепо, когда стою, как изваяние, за забором, усеянным капроновыми бантиками. Но мне не привыкать слыть глупой, смешной, непонятной, невнятной, чудной и т. д. по списку. Когда нет цели, можно прекрасно стоять на месте. Когда нет ничего, можно не страшиться потери. Когда не знаешь, кто ты, можно притворяться кем угодно.
В какой-то мере я проживаю жизнь за одну маленькую девочку и одного убитого парня, люди считают меня странной, но ведь они не знают всего. А если бы знали, сочли бы еще более ненормальной. Но тут уж ничего не поделаешь, одним суждено быть счастливыми и нормальными, а другим нести парочку чужих крестов.
Иногда люди внутри просты, иногда люди внутри костры…
Иногда люди внутри чисты, иногда у кого-то внутри есть Ты.
Пирог по новому рецепту удался не хуже тех, июньских, для которых я перетирала клубнику со сметаной и сахаром. Теперь для теста требовалось какао, и надо же, я нашла целую пачку в шкафчике, где раньше стоял только порошкообразный польский чай, который есть гораздо вкуснее, чем пить.
Я уложила последнюю развалину графского шоколадного поместья на хорошо пропитанные коржи, когда зазвонил телефон и маминым голосом, не предвещающим ничего хорошего, сообщил, чтобы я никуда не уходила до ее возвращения. С какой стати, не сообщил. Ясно одно – мама где-то поблизости, но она никогда не задерживается дольше чем на час, очевидно, что она скоро придет, вот только мне пора на сольфеджио, при этом нельзя никуда уходить, и это действительно новость.
Я иду в зал, включаю телевизор, усаживаюсь на диван, почти на Нее, появляется холод в животе и гнетущее ощущение неуюта, но не от Ее присутствия, нет, на сей раз меня пугает кое-что другое. Сдается мне, что я знаю, в связи с чем мама взяла такой тон, запретила выходить, сделав предупредительный выстрел. Точнее, звонок.
Мы с Ней сидим рядышком, можно сказать, держимся за руки, так бы оно и было, будь она жива. Сейчас я бы с удовольствием поменялась с Ней местами, вычеркнула эту реальность, отменила, переиграла. Я готова сдаться Ей и позволить утащить себя на дно той бездны, которую она часто демонстрирует мне по ночам.
На дальней станции сойду, – поет телевизор, – трава по пояс, и хорошо с былым наедине. Замочную скважину сердито царапает ключ, ему не удается попасть в отверстие с первой попытки. Так же скребется мое сердце, отчаянно стараясь выбраться из клетки, Сезам, откройся! – потом стремительно взмывает вверх, как дятел, постучать по вискам, пока душа пятится в пятки, бродить в полях ниче-ем, ничем не беспокоясь, мама стремительно, как летчик-испытатель, несется навстречу штепселю, вставленному в розетку, по васильковой синей тишине…
Экран гаснет.
Я смотрю в окно.
Мысли тянутся, как удлинители. Ты позоришь своих родителей! Я – позорю своих родителей. Своей глупостью. Своим показным безразличием. Я – не девочка, я – дурочка, какой-то дефективно-ограниченный. ‹…› и не знаешь правил, ничего не можешь исправить, не хочешь себя заставить, я училась прилежно, твой папа учился прилежно, и в кого ты такая пошла, никакой надежды, никакого покоя, Господи, что же это такое. Ладно. Все. Ты не слышишь меня. Бог с тобою.
Я смотрю в окно.
Сейчас она пойдет в ванную, включит воду, попытается поплакать, но она никогда не плачет, на самом деле она не умеет плакать и не умеет смеяться.
Это потому, что мамина мама тяжело работала и не обнимала твою маму, говорит Баба. Ей было некогда. Но каждая мать любит своего ребенка, даже если ей некогда. Даже если она не научила его, как плакать и как смеяться.
Надо было мне тебя сразу усыновить, говорит Дед.
Подумаешь, девочка, знаем мы, где бы эта девочка была, на каком месяце они расписываться пошли, говорит дядя Митя.
Нельзя уйти из дома – скверно. Сквер но, верно. Наверное, в сквере уже появились первые желтые листья – красиво. Крась ивы, осень, полощи тополя и клены.
Сейчас она выключит воду, выйдет из ванной, войдет в кухню, поставит разогревать суп, увидит пирог. Раньше ей нравились пироги, она даже умела смеяться с Алей и хотела такую девочку, как Аля, а может, вообще мальчика. Но получилась я. Мы бы с ней друг друга не выбрали, однако Сверху решили, что будет так, никуда не денешься. На работе мама планирует, а меня она не запланировала и получила то, что осталось. Какую-то неправильную меня. Не оправдывающую ничьих ожиданий. Как с этим справляются другие, как им удается всем нравиться и все уметь: и ровно шить на швейной машинке, которую я никак не могу научиться правильно заправлять, и решать примеры с косинусами, и быть душой компании, и не огорчать родителей. Мне бы тоже хотелось, чтобы предметы всегда оставались в хорошо знакомых пропорциях. Чтобы конкретное победило абстрактное. Чтобы тени в моих снах не умели разговаривать. Думаю, никто другой меня и не взял бы. А мне, вообще-то, не очень-то и хотелось.