Валсарб — страница 35 из 37

Кто-то целенаправленно нажимает клавишу фоно: ми-бемоль ми-бемоль ми-бемоль – талдычит пульсирующий ритм, чтобы свести с ума мою душу.

Протяжное, уверенное – всегда крещендо.

Пока я бегу, ми-бемоль начинает соревноваться с си основной октавы. Си – сирена, сигнализация, символ, синица, неуловимая Сильфида, наказанный Сизиф. Дело не в словах. Не в их значении. Просто взять ноту си на любом инструменте и сверить сердце. Выйдет тождество звука и чувств.

Стаккато этих нот этого города, наверное, могут убить.

Издалека видно, что захоронения больше нет. На этом месте работает тяжелая техника.

И тебя нет. Тебя тоже нет. Я больше тебя не вижу. Хоть иду прямо на тебя. Прямо по тому, что от тебя осталось под ногами, где-то глубоко под землей. Закопан – напокаЗ.

Прости меня. Янем итсорп. Я – нем. Я не М. «Прости» наоборот оседает пылью, превращается в мусор, чепуху, песок, консервные банки, лоскутья, иглы, перья, пух, прах: итсорп.


Это противоречит всякому здравому смыслу, просто нелепейшее недоразумение, как и ранение мое: сущий пустяк, gâteau (хотя, надо признаться, кровищи вытекло предостаточно, так что – шут его знает). В любом случае Нина чудесно наложила повязку, она – настоящая умница, к тому же у нее длинные ресницы и она привлекательно отводит волосы от лица тыльной стороной ладони. Я цепляюсь за любое воспоминание, стараюсь мысленно зафиксировать его, чтобы перенести в дневник, потом, когда все это закончится, точнее, я цеплялся, нужно использовать прошедшее время, но привыкну ли я говорить о себе в прошедшем времени? – совершенно очевидно, что не привыкну, как и мой товарищ, узбек Гали, никак не могущий уяснить, что на его родине я прожил не меньше, чем в Москве, поэтому называть меня «москвичом» нелепо. Этот хитрец только щурит свой и без того узкий глаз и улыбается.

Когда санитарный обоз перестало трясти, мир тоже замер и остановился. В ушах пульсировало и скрежетало, точно изношенная игла патефона, не могущая отыскать пластинку. Перед глазами заплясали вспышки, и больше я ничего не помню. Когда нас привезли сюда, меня никто не замечал. Я обращался к ним, звал, даже повышал голос, даже дернул одного паренька из местных за рукав, чтобы он включил меня в списки. Я твердил: «Рядовой Эфрон, запишите, я – рядовой Эфрон…» Это продолжалось довольно долго. Но я так и остался неуслышанным.

Я умер знойным июльским днем тысяча девятьсот сорок четвертого года. Когда я об этом забуду, от меня ничего не останется.


Каждой душе нужны свидетели. Душе необходимо, чтобы ее назвали, окликнули по имени и где-то задокументировали это имя. На день или на тысячелетия сохранится оно – не душе решать. Но не существует отчаянья сильнее, чем отчаянье безымянной души.

Безымянные души не успевают попасть в мир теней, оттого лишены покоя на земле. Они обреченно скитаются по чужим снам, которых к утру почти никто не помнит, пытаются подружиться с маленькими детьми, потому что только дети никуда не торопятся и способны замечать их присутствие, и разочарованно топчутся рядом со своими бывшими телами, пока те не истлеют, пока от них не останется ни одного атома. Вместе с былым воплощением безымянные души лишаются обрывков памяти. Они больше не посещают сны и не пугают младенцев. Безымянные души сидят, точно пригвожденные, на месте своего захоронения, того, без надгробного камня, креста или просто таблички с прочерком между датами рождения и смерти, сидят в ожидании Страшного суда, когда Пан Бог явится и каждого вновь назовет по имени. Ему не требуются подсказки, он прекрасно осведомлен, кто и как исполнил Его волю. Но безымянные души – обычные грешные люди и, подобно Авессалому, нуждаются в свидетельствах своего существования.


Нет больше ночных призраков на сонных дорожках по пути в уборную, я их прогнала. Велела выметаться. Запретила появляться в моей комнате. Бросила. Отреклась. Сняла с себя ответственность. Бог не есть Бог мертвых, но живых, ибо у Него все живы. Вот пусть Он ими и занимается.

К тому же, если сам Бог – умер, разве кто-то другой имеет значение? Разве что-то другое имеет смысл?

Они меня не послушали, надо признать. Стали тише и печальнее. Растворяются абстрактными образами, рассеиваются нечеткие, почти незаметные и смазанные, если в комнате не полумрак, не полутень и светит не полумесяц. Но я знаю, что они по-прежнему прячутся по углам. Пока я на улице Великой прячусь в углу за хаткой, сидя на грубо сколоченном ящике, поросшем паутиной, и у меня мерзнут ноги. Октябрьское солнце тщетно пытается продраться сквозь стекловату облаков, в моей голове гулко, как в космосе, из-за яблоневых веток кто-то сверху следит за мной, молча наблюдает, как я сижу в углу за хаткой.

Как же так, я спрашиваю себя, как же так, я спрашиваю тебя, ты же просто вышел в сарай. Возле сарая ты выронил ключ, нагнулся за ним, упал, поднял ключ, а сам не поднялся. Вышел и не вернулся. Вернулся, но уже не собой, не тобой.

Как же так, это какая-то ошибка, и твой новый серый костюм, и твои новые блестящие туфли, все недоразумение, какая-то необъяснимая путаница с тяжелыми путами. Водоворот минут утекает за шиворот, пока я сижу здесь в углу и обнимаю то, что осталось от тебя, – коричневый вытертый пиджак, остро пахнущий самокрутками.

Что я сказала? Я сказала, что тебе не идут усы. Почему я смеялась? Я убеждала, что растительность тебе не к лицу. Я так несуразно несла разную чепуху… Ты обиделся, встал, ушел в сарай и не вернулся. Так мне и надо.

Твое небытие очевидно, но невероятно. Вокруг присутствуют какие-то люди, но я совершенно одна, как не впущенный гость в передней посреди бестолковой прислуги: «Не видали владельца?» Я все жду, что ты появишься из-за угла и я пойду к тебе навстречу. Я всегда иду к тебе навстречу. Куда мне теперь идти? Что мне делать теперь – твоему подобию, образу, кальке и подражателю? Придумай что-нибудь, сделай так, чтобы это было неправдой, говорю я тебе, говорю я себе.

Холодно. Сегодня так холодно, а я всю ночь собирала вишни. Такой сон. Вишни – это слезы, но я не плакала ни секунды, у меня не получается.

Мне миражами мерещится мир, где ты указываешь на тонкий нарцисс (вот здесь), точно вырезанный из папиросной бумаги, и шелковый тюльпан (вот здесь), которые весной вырастут без тебя. Или не вырастут без тебя. Холодно. Я пытаюсь накинуть твой пиджак себе на плечи, как это делал ты, и, точно по мановению волшебной палочки, из всех карманов на землю сыплются жвачки. Кажется, даже из подкладки. Уму непостижимо, где ты купил их и спрятал от меня, чтобы выдавать поштучно. Последние жвачки, падающие на последние опавшие листья, удивительно монохромно сочетаются с землей и цветом твоего пиджака. Твои любимые краски.

Ты есть во всех моих воспоминаниях. Благодаря твоей тринадцатилетней любви я такая сильная, что никогда не сойду с ума. Даже сейчас, когда можно бы. Но я просто сижу и сочиняю слова на Д: дерево, дерматин, день, декабрист, декорация, дерзость, детство. Дед. Сворачиваюсь в своем углу и считаю до десяти.


Мы не виделись больше десяти лет, с тех пор как Таня сбежала на «попутном самолете» в Америку. Она прилетела на мой юбилей, и мы идем мимо нашей школы как ни в чем не бывало в поисках места, где можно отметить встречу. Встретиться с памятью.

– Все изменилось, да?

– Разве? – удивляется Таня.

Я вижу, что все изменилось. В Валсарбе я бываю редко, хоть и живу не в Америке. Каждая мелочь бросается в глаза. На Стадионной вырубили тополя. Старые польские домики Клоса улучшили сайдингом. Каждый частный двор окружает не живая природа, а листы металлопрофиля. Вот бы это запретили. Категорически. На законодательном уровне.

– Не город-сад, а город-забор какой-то, – бормочу я.

– Знаешь, что в Америке о вас говорят? Что вы здесь днем и ночью ходите с ярким макияжем и на каблуках. Это странно для американцев.

«Говорят о вас». То есть себя Таня уже причисляет к «ним».

Я хочу спросить о судьбе книг из ее огромной библиотеки и не решаюсь. Войдя в квартиру, я застала абсолютно голые стены в комнате, которую мысленно называла библиотекой. Впрочем, это, пожалуй, единственная и не такая уж значительная перемена. Если учесть, что у меня больше нет квартиры в этом доме. Мама продала ее вместе с бывшими людьми, и остановиться я могу только у отца.

– Может быть, не пойдем в ресторан? Зайдем в какое-нибудь кафе, попросим какой-нибудь салат, – предлагает Таня.

Предлагает, словно действительно полагает, что здесь есть выбор. Что главное, как в былине, дойти до распутья с вещим камнем: налево пойдешь, направо пойдешь… А если не повезет, можно будет свернуть, и в обход.

Кафе есть на месте яслей, в которые я ходила в прошлой жизни, бывших немецким штабом во время войны. Принимая во внимание историю этого здания, я не хочу идти в это кафе.

– Думаю, лучше пойти в ресторан. Только, полагаю, с салатами тут неважно. Если ты не имеешь в виду оливье.

– Нет, я имею в виду фруктовый салат. Почему неважно, если сейчас лето. – Кажется, Таня говорит искренне, несмотря на едва уловимый акцент.

Так же искренне она пять минут назад не замечала перемен в городе.

– Я убеждена, что здесь нет овощного салата, не говоря уж. Погоди, я сама не знаю, что такое фруктовый салат!

– У нас я прихожу в кафе, в любое кафе на любой улице, и заказываю себе фруктовый салат. Мне нравится с клубникой и киви. Я думаю, это есть везде.

Она выглядит серьезной, но мне все еще кажется, что она шутит.

– Таня, это Валсарб, а не Америка. Ты не была здесь… Одиннадцать? Двенадцать лет? Этого недостаточно для желаемых тобой перемен. Ты правда думаешь, что в конце июля в местном ресторане тебе подадут клубнику? Тебе не подадут ее и в сезон. Ни за какие деньги. Не здесь.

– Это же так просто – клубника летом, – недоумевает Таня.

Мне хочется покончить с этим разговором. Этот разговор мне жмет, как неподходящий башмак, а Тане он на вырост. Я вдруг понимаю, как сильно мне ее не хватало. Насколько мы были привязаны друг к другу. Какая пропасть теперь между нами. Между игрушечным городом Валсарбом и небоскребами Америки.