Валсарб — страница 5 из 37

ей постели. Ничего, он привык к софе. А там, глядишь, они купят элегантную двуспальную кровать.

Девчонка спит, а он думает, чем ее порадовать.

Отпуск у него в июле уже не первый год. Малышку отдают на Великую не дольше чем на неделю, потом у невестки начинается свой, и ее забирают.

Забирают, будто отбирают, отрывают. Всякий раз такое чувство. Ничего, девочка подрастет и сама выберет, где лучше. Ничего. Они предполагают, а Пан Бог располагает. Если бы он сам не был Паном Богом, он бы еще посомневался, а так…

Черный веер ресниц тенью ложится на персиковые щечки, пуговица носа морщится, маленькие пальчики подрагивают во сне. Еле слышное дыхание из подковки губ вызывает в его груди священный трепет. Он глядит на нее и не может налюбоваться. Огромный Иисус в черной строгой раме глядит на них сверху и не может налюбоваться.

Своей коричневой рукой он берется за анютины глазки, рассыпанные по шторе, и осторожным пцык! задергивает ее, чтобы сделалось темнее. Пусть ничто не тревожит малышку: выгнать этих любознательных солнечных зайчиков, погасить, распять. Полыхать разрешается только святейшему сердцу, тщательно прорисованному на груди у Иисуса. Он мельком оглядывается на образ, мелко крестится, бесшумно направляется к двери и немедленно совершает грех сквернословия, в тот самый момент, когда воздух разрезает медная канонада артобстрела, какофония ведер, полифония воды и бабских криков.

В два прыжка он преодолевает комнату и оказывается в сенях. Поспешно выскочив на крыльцо, с трудом усмиряет сотрясающий воздух, рвущийся в бой кулак.

– Чего ревете? Чего гремите?

– Здравствуй, Эдик! А что случилось?

– Малую мне разбудите, вот что! Не гремите мне тут!

– Да что ты, Эдик, детский сон самый крепкий, их из пушки не разбудить. Вот мои, помню…

– Сама ты… пушка! Трепло! – Он не в силах сдержать свой гнев и от ярости готов взорваться, если эта баба немедленно не замолчит.

Соседский подросток проносится мимо на велосипеде, бессознательно втягивая голову в плечи, точно шелудивый пес.

– Да ты что, спятил, что ли! – Женщина многозначительно повышает голос, словно призывая в свидетели свою собеседницу. – Я уже и воды набрать не могу? Мне уже и слова сказать не дозволено? Ты мне еще, может, на улицу запретишь выходить?

– Дура! – сквозь зубы цедит он и с остервенением сплевывает прямо на крыльцо.

– Люди! Гляньте! Что это такое? Кем ты себя возомнил, а?

На крик этой вздорной бабы торопится ее такой же склочный муж: руки в боки, ноги колесом. В гнезде под стрехой неодобрительно стрекочет стриж. Хромой солнечный зайчик выводит на стене: мене, мене, текел, упарсин. Взвешены, измерены и признаны недостойными все эти люди, абсолютно все.

Негодуя, он распахивает входную дверь и исчезает в ее пасти, в своем убежище, в гроте со своей Спящей красавицей, оставляя улице визгливое сопрано соседки. Если бы это было в его власти, он усыпил бы все это королевство со всеми глупыми бабами, велосипедистами-молокососами, звенящими ведрами, бездонной колонкой, автомобильными гудками, чирикающими воробьями, скрипящими половицами, усыпил, обездвижил и заглушил, чтобы его капелька видела сладкие, бессобытийные сны.

Будь он богат, он построил бы для нее дворец, замок, крепость, цитадель. Но у него нет ни сокровищ, ни слов, ни покоя. Его переполняют чувства, и он не знает, как их выразить.


Я – Казимира, дочь Францишки и Яна, внучка Магдалены и Марцина, который был лесничим. Родилась во время Первой войны в Российской империи, детство провела при советской власти, замуж вышла в Польше, умерла в Белоруссии, при этом никогда не покидала своей деревни. Густаты она называется.

Во мне сто шестьдесят сантиметров роста, я небольшая и круглолицая, а Янка мой высокий и худой, красивый мой Янка, повезло мне с ним. И хозяйство на нем, и огороды – никакой работы не боялся. Привозил мне с ярмарки голубые платки в цвет глаз и спиртного в рот не брал, а то известно, как это бывает в деревне, у нас почти все мужики пили с ноября по май. А мой Янка пост соблюдал, еду крестил и за стол не присел ни разу, не перекрестившись, садик справил, домик сладил, там мы с ним и прожили, четырех детей родили. Янка очень хотел сына, но Бог дал нам мальчика только после Второй войны, а тяжкие времена на то и тяжкие. Бог дал – Бог взял. Халинка и Ханна выжили, а сын нет.

Это никогда не проходит, этим нужно просто переболеть. Звучит, может, и странно, но оно так. А когда совсем невмочь, есть успокоительная трава чабрец, надо собрать ее и заварить чай. У нас он целыми полянами растет, в каждой хате найдется. Хорошо еще добавить ромашки и зверобоя, тогда богаче вкус. Или пойти и печь хлеб. От всех мыслей отвлекает, только и думаешь о том, чтобы тесто не съехало да хорошенько пропеклось. Или взяться вязать носки для всех на зиму, если повезло и есть пряжа. Пока вяжешь, очень удобно молиться, получается вязаный ружанец для Панны Марии.

После я еще Геновефу родила. Девочки всегда сильнее.

Я – мать трех дочерей и всегда буду матерью сына. Как мой Янка всегда будет отцом сына.

Мальчик родился хилый, но я запретила себе плакать.

Нельзя плакать по детям, ибо они дружат с ангелами, зальешь ты их райский уголок водой, не будет им покоя.

Мои невыплаканные слезы летали черными мухами перед глазами. Поначалу, когда я керосинку долго разжечь не могла или когда пыталась вдеть нитку в иголку. Однажды утром проснулась, а у меня одна из мух прямо на глазу сидит. И не смахнуть ее, точно приклеенная. Я позвала Янку, а он говорит: пропал твой голубенький глазок, Казя.

Поехала я в большой город, в больницу, где много докторов и каждый свое лечит, такой специальный доктор вставил мне искусственный глазок. Ничего не показывал этот глазок, да другого мне не предложили.

Я – твоя прабабка Казимира, мать твоей бабки Халинки, дома моего больше нет, и меня тоже уже нет. Когда ты долго не разглядываешь черно-белые фотокарточки, я прихожу в твои цветные сны. Не думаю, что могу объяснить, зачем мне это. Может, для того, чтобы ты знала, что когда мои глаза видели, они были голубые. Такие же, как твои.


На ковре много разноцветных ромбиков, в ромбиках прячется олень с большими рогами и зайчик с маленьким хвостиком, елочка и дьяволенок с рожками.

Я не вижу, ты все выдумала, говорит Баба, ну и фантазия у тебя, отец, глянь, да какой там олень! Дед, по своему обыкновению, смеется.

Но они никуда не исчезают, эти фигуры, не меняют формы, существуют на ковре, как первобытная наскальная живопись, а ковер – первое, что я вижу после пробуждения. Память и привычка – одно и то же, оттого не имеет значения – утром или днем, я сначала ищу всех обитателей ковра и только потом поднимаюсь с постели и шлепаю в зал. В зале стоит трельяж, стоит так, что, выходя из спальни, я отражаюсь сразу в трех зеркалах, иногда я сдвигаю створки, получается лабиринт, где одновременно находятся несколько девочек с красной щекой, заспанным глазом и вышедшими из повиновения вихрами на затылке. На голове у меня беспорядок почти все то время, что я гощу в доме из красного кирпича, я – лахудра, так сказала бы мама, но мамы нет, Бабы нет, я сажусь на стул, и Дед распутывает мои редкие, тонкие волосы расческой-ежиком с металлическими шариками на конце каждой иголки. Случается, что в захватанном зеркале отражается и вполне опрятная девочка.

А потом мы идем за кирпичиком. Каждый день, в одно и то же время, я точно знаю, хоть пока и плохо понимаю в часах, мы идем мимо дома тети Вали, мимо дома Алеськи, у которой во дворе песочница, мимо дома старого Рысика, с которым Дед играет в карты, в хлебный магазин. Каждый день мы покупаем самый мягкий на свете хлеб, который делают на Бабиной работе. Рыжий кирпичик с одним очень черным, глянцевым боком, блестящим, как начищенный ваксой ботинок. Выбрав на деревянном поддоне самый ровный, самый пропеченный, Дед молча и торжественно протягивает мне одну копейку и выходит из магазина, размахивая капроновой сеткой с кирпичиком, в то время как я уношу с собой обязательную продолговатую картонную коробочку с яблочным повидлом, прикрытым сверху белой шелестящей бумажкой. Ничто не доставляет мне такого несказанного удовольствия, как эта копеечная радость. Только сам Дед. Каждый день, проведенный с ним, делает меня обладательницей белой коробочки с ярко-красным яблоком.

Баба приходит с работы почти всегда в самый разгар чаепития. Я снова сижу на Дедовом любимом стуле, на котором сидеть никому нельзя, а мне можно, и трепетно держу чайную ложечку со сверкающими, как темный янтарь в ее ожерелье, остатками повидла.

– Она и сегодня съела целую коробку, – недовольно ворчит Баба. – У нее будет болеть живот. Сначала нужно было поесть кокоры!

Кокора – тонкий картофельный пирог с луком и маленькими шкварками, который Баба готовит в печке, когда не нужно поститься и ее посещает вдохновение или я. Наверное, лучше кокоры блюда нет. Но ведь и вкуснее повидла тоже ничего нет, хоть мы с Дедом и путаем очередность еды.

Живот никогда не болит. Я смеюсь: неправда, неправда, зажимая рот рукой, смех без причины – признак дурачины. Дед заговорщически отвечает мне хитрым прищуром с тысячью лучиков вокруг глаз. Баба укоризненно смотрит на нас, качает головой и идет разогревать кокору.


Огонь синий, красивый, васильковый, лиловый, иногда оранжевый. На огне кастрюля-гигант, занимает большую часть плиты. В кастрюле варится белье. Мама говорит: кипятится.

Валик из первого подъезда говорит Люсе со второго этажа:

– Ну чо ты так кипятишься!

Он облил ей сарафан велосипедом. То есть водой из лужи, брызнувшей из-под велосипеда. Вода коричневая. Сарафан желтый. Люся рыжая – красиво кипятится. А ее маме придется кипятить Люсино платье.

Больше во дворе ничего замечательного не происходит, или это я не умею замечать. Скучно. Погода еще хмурится, и я возвращаюсь с балкона на кухню, с содроганием, как можно скорее, проходя через неуютную, темную детскую. В кухне жарко пахнет мыльным паром и немного горьким индийским чаем. За кухонным столом сидит тетя Алла, ждет, пока чай заварится. Я люблю наблюдать, как нутро пузатого фарфорового чайника медленно темнеет, как песчинки заварки расправляются и кружатся в неспешном вальсе: раз-два-три, раз-два-три, но при гостях неприлично заглядывать в чайник, раз-два-три, ты будешь чай, тогда посиди спокойно.