Валсарб — страница 8 из 37

ть. Месяц длился решительно слишком долго для моих уникальных глаз со сложным строением. Очки не поспевали за изменениями в сетчатке.

Мама махнула рукой. Отчетливый мир ограничился звездой и мухомором. Теперь в нем присутствует несметное количество предметов, которые можно дофантазировать.

А Маша говорит, что никогда не слыхала такого слова: астигматизм, и я слишком мала для того, чтобы иметь плохое зрение.

– Ты меня видишь? – Маша встряхивает белое одеяло, расстилает его на белой простыне, следом взбивает подушку в белой наволочке. Со штампом.

– Вижу. – Я провожу рукой по кафелю печки, он холодный и щербатый.

– Значит, нормальные у тебя глазки.

Рядом с печкой нет ни дров, ни щепок на растопку.

– Почему он сегодня не пришел, тот дядя, который помогает нам по хозяйству? То есть вам.

– Какой еще дядя? – изумляется Маша и поворачивается ко мне всем корпусом, угольные колечки волос красиво падают на ее лицо, из-под белого халата выглядывает клетчатая юбка, такая же, как у мамы, я сразу узнаю, недавно «выбрасывали» в универмаге.

– Ну, я же говорю, который помогает. Дрова носит, печки топит, солдат такой, в фуражке. Я давно хотела спросить, как его зовут, а сегодня он не приходил и печка холодная.

Маша смотрит на меня во все глаза.

– Детка, печки не топят летом, когда тепло. Уже больше недели мы их не топим, и никакого дяди здесь отродясь не было.

– Как это не было! – возмущаюсь я. – Он – наш солдат-помощник и каждый день приносит дрова.

– Погоди-ка, он разговаривал с тобой? Где и когда ты его видела? Что за фуражка на нем была? У него есть еще какие-то приметы?..

У него форма, как у папы в армейском альбоме, только черная, и фуражка тоже черная, с большой птицей на лбу. Я не уверена, но мне кажется, что его зовут Хелись. Или как-то похоже. Может, это и не имя вовсе. Но каждый день во время тихого часа он кладет в печь дрова, говорит что-то вроде «Хелись Сэргут» и выходит из комнаты. Если Маша никогда не видела его, то это просто потому, что работает здесь недавно. А Хелись Сэргут ходит в наш сад все пять лет.

Маша молчит и смотрит на меня, как на аквариум.

– Тебе это приснилось, – говорит она и быстро выходит из комнаты.

Я пропустила полдник ради того, чтобы поболтать с ней, а она бросила меня одну и куда-то ушла. Даже мысли не допустила, что я могу обидеться. Взбудораженные предстоящей прогулкой, мальчишки врассыпную выбегают из столовой, в то время как я выхожу из комнаты своей группы.

Мне это не приснилось неприснилосьнеприснилось. Но если Маша по непонятным причинам никогда с ним не сталкивалась, все равно от нее никакого толку. Нужно найти воспитательницу и расспросить ее о Хелисе Сэргуте.

Неуправляемые, как кошки, дети из младшей группы шумно проносятся мимо. От их воплей я неожиданно теряю ориентацию в пространстве и отступаю назад, к печке, похожей на гигантский самовар, выставивший из стенки в коридоре свой блестящий серебристый бок, а потом падаю, так стремительно и неотвратимо, что не успеваю опомниться, – только чугунная шишечка ручки на печной дверце, к которой я прикладываюсь в полете виском, множится у меня перед глазами.

Кто-то толкнул меня и убежал. Я лежу и созерцаю тысячи ярких сполохов, десятки разноцветных сандалий, суетливо топочущих поблизости, чьи-то руки молниеносно переворачивают меня на спину, я вижу искаженное ужасом Дашино лицо и больше не вижу ничего, потому что кровь заливает мне глаза.


Штопали наживую, это большое потрясение, говорит мама тете, наложили восемь швов, но главное, что глаз уцелел.

Мама с тетей пьют чай и делятся впечатлениями о том, как их тоже, оказывается, штопали наживую. Когда родилась я, штопали маму, а когда Аля – тетю. Что-то во всем этом не сходится, во всяком случае, никаких следов штопки у мамы я не видела. И у тети тоже. У них красивые, гладкие лица и остальные части тела тоже. Я сто раз видела их обеих в бане раздетыми, не могла же я не заметить таких очевидных вещей, как шрамы.

Меня нашли в капусте, так мне сказали. Но, должно быть, я сначала родилась, а нашли меня позже. В капусте. Эта капуста могла расти только в Заборных Гумнах, однако мама говорит, что я родилась в больнице Нарбута. Значит, каким-то образом после рождения меня умудрились потерять, а потом найти. Мне не нравится капуста. Ничего против нее не имею, пока она лежит на грядках и производит на свет детей, но есть ее я не люблю. Особенно щи. Меня тошнит уже от одного вида воды с капустой, если уж есть суп, то только с макаронами. Неужели они поранились, вынимая нас с Алей из капусты, до такой степени, что их штопали наживую? И где именно росла та капуста, в которой родилась Аля, ведь она-то родилась зимой, а не летом?

Мама говорит, что в ожидании меня ее постоянно тошнило и рвало. Прямо как меня от капусты. Тетя говорит, что ей постоянно хотелось мандариновых корок. Я говорю, что мне тоже хочется мандариновых корок.

Они смеются и спроваживают меня развлекать Алю. Аля уже умеет сидеть и улыбается мне беззубым ртом. Кажется, я ей нравлюсь.


– Будем сочинять стихи, давай?

Мне хочется ее увлечь, взять в союзники, разделить эту смутную радость от игры в слова, но она делает вид, что не понимает.

– Обыкновенные стихи, какие же еще, что ты – стихов не знаешь? Как это зачем, это очень интересно… Конечно, получится.

Я прицепилась к Люське, как репей, а у нее загадочный вид и какие-то дела, она долго-долго молчит, не отказывается и не соглашается.

– Можно я сочиню про розу? – наконец говорит Люська и уходит, взмахнув беличьими хвостиками косичек на прощанье, тускнеет в тени дома, пять этажей загораживают весь свет, загораживают весь Свет, я стою, изучаю крапинки на листьях сирени, не знаю, о чем сочинить мне.

Рассказать ей тот стишок про люстру, который я придумала на выходных, нечестно. Она сочиняет сейчас.

Сей час. Я сею час, сею два, но безрезультатно, никаких плодов. Уже десять раз обошла вокруг дома. Это называется: шляться, как бедный родственник. Так мама говорит. А мне со двора нельзя и домой не хочется. Я хожу вокруг дома и воображаю, как люди смотрят на меня из окон и о чем они в этот момент думают. Думают, что это за девочка такая, откуда она здесь, ах, эта та, из третьего подъезда, надо же, как подросла, куда это она идет.

Маленькая Глаша падает с качелей. Вторая сестра бьет третью по заднице за то, что та не углядела. Пока ревут третья и четвертая, из подворотни вихрем вылетает первая, старшая сестра и бьет вторую за то, что та ударила третью. Это называется цепная реакция.

Мальчишки толпятся у края дороги, приседают на корточки, колотят по бордюру чем ни попадя в поисках стеклянных шариков. Бордюр крошится, выплевывает камни, разводит грязь на асфальте, того и гляди весь развалится. Мне это не нравится. Не нравится, что бордюр сделали тяп-ляп. Не нравится, что они его ломают. Дались им эти шарики. У меня есть два. И оба щербатые, с застывшими пузырьками внутри и глубокими трещинами оттого, что их силой выдалбливали из бетона. Эти шарики держат бордюр, но, похоже, от него скоро ничего не останется. Шариков, впрочем, тоже скоро не останется.

Глаша бежит, хохочет и падает на асфальт. Смех превращается в плач, пронзительный, как пожарная тревога.

Можно спрятаться от них в кустах. Хорошо бы там поставили скамейку. Но тогда это будет общее, всехнее место, а пока только мое. Ну и Люськино еще.

Тонкие, яркие листья акации подрагивают на ветру, шевелят своими парными пальцами. Один лист – семейство близнецов. Красивое слово: акация. Похоже на принцессино имя. Можно написать о ней, но сложно подобрать рифму. Акация – аппликация, акация – желтый боб. Я срываю цветок, быстро сую в рот, не хватало, чтобы это кто-то заметил, закрываю глаза, растворяюсь в сейчас, акация – автостанция, акация – аконит. Акация и аконит рифмуются желтыми съедобными цветами. Акации полно, а аконит вырастет еще не скоро. Пойти, что ли, домой.

Люська быстро бежит наискосок через дорогу, поднимая с обочины пыль, прямо к кустам, где я прячусь.

– Ну, слушай!


Роза – самый красивый на свете цветок.

У нее тонкие лепестки и чудесный аромат.

У розы есть колючки, но она все равно – прекрасна!..


Люська умолкает, улыбается и смотрит на меня.

– Ну как, файно у меня получилось?

Я согласно киваю головой. Сама виновата, не объяснила ей про рифму.

– А ты? Сочинила?

– Нет, – почему-то шепчу я, горло перехватывает от жалости к Люське, от неумения рассказать ей про рифму, от невозможности высказать свои чувства. – Не успела.

Люська смотрит на меня снисходительно, с плохо скрываемым превосходством. Глаза у нее хитрющие, как у лисы, нос усеян конопушками.

– Ладно тогда. Пока. Я сегодня уже не выйду. К Снежане придет жених свататься.

Люська убегает, а я вдруг понимаю, что совершенно продрогла и мои гольфы влажные от росы, понимаю, что хочу, чтоб меня пожалели из-за холодных ног, что хочу заболеть и лежать под одеялом с горчичником и колючим шарфом на шее, как бывает зимой, и сочинить стихотворение в рифму, не такое, как про люстру, и уж точно не такое, как у Люськи, а такое, чтоб носить его в себе и гордиться им, посматривая на других Люськиным снисходительным взглядом.


Окно в моей комнате всегда выходит в дождь. Или давится сквозняками. Так построен дом. Тени никогда не исчезают, ветра со стороны озера не бывают южными, солнце надменно минует мой третий этаж, если хочешь, можешь облокотиться об облака.

На крыльце дома из красного кирпича всегда было ясно, даже если весь Валсарб облачался в бежевое и блеклое. Желтый мохнатый клубок, пришпиленный сверху над самой крышей, бесцеремонно распускал свою солнечную пряжу на наши головы. А потом случилась перестройка. Грандиозная перестройка на улице Великой, разрушившая большинство зданий из красного кирпича. Пока она шла, жильцы ютились в каких-то чужих домах, невесть чему радовались, предвкушали и считали дни, как дети в ожидании праздника.