На Рождество немцы, которых мы уже — слишком поспешно — сочли побежденными, внезапно перешли в наступление в Арденнах, на границе Франции и Германии. К счастью, наступление быстро захлебнулось, но подпортило наше радужное настроение. Мы еще долго надеялись, что американцы перепрыгнут через всю Германию и, войдя в Польшу, спасут нас от Советского Союза. Между тем Красная Армия на юге от нас продвигалась вперед. Во фронтовых сводках можно было прочитать о тяжелых позиционных боях в районе Дукли[46], тогда как на севере вплоть до устья Вислы царила мертвая тишина.
В праздники неопределенность сохранялась. Северный фронт стоял неподвижно, но через Боженчин беспрерывным потоком шли войска и беженцы всякого рода. Сестры Залесные избавились от немки из Фронтового театра, и теперь у них были новые постояльцы с востока: молодой лесничий с женой и ее братом. Последний был старше меня, но мы подружились. Мне очень нравилось его произношение — я впервые услышал акцент, характерный для жителей кресов[47]. Однако больше всего мне нравилась его сестра — с такой же напевной речью, но к тому же очень красивая. Слушая ее брата, я думал о ней. До сих пор, когда временами возвращаются давно забытые ощущения, я чувствую ее потрясающе свежий запах. Мои чувства, увы, были платоническими, но немка из Фронтового театра и полька из Варшавы померкли.
Я тогда не знал, что советские власти, захватывающие все новые территории Польши, особенно жестоко преследуют некоторые категории поляков — в частности, лесничих. Иначе я бы понимал, что трое моих друзей хотели убежать от этих властей как можно дальше. Надеюсь, им это удалось. Я вообще не знал, что в восточных районах поляки относились к строю, названному впоследствии самым прогрессивным, гораздо более скептически, чем в центральной Польше. Поэтому все, кто мог, бежали с Востока на Запад, а кто не мог, оставался на месте, не ожидая ничего хорошего. Раньше я никогда не покидал пределов центральной Польши, где на коммунистический строй смотрели хоть и с неприязнью, но умеренной. Это обстоятельство чуть позже сыграло в моей жизни роль более важную, чем я мог бы предположить.
Немецкая армия присутствовала в деревне постоянно, только сменялись части и рода войск. Немецкие газеты загадочно писали о новых видах оружия. Оружие одного из этих видов находилось у нас под боком, на заброшенном кирпичном заводе. Военные отрабатывали там управление противотанковыми фаустпатронами[48], которые были срочно приняты на вооружение. Другие новинки оставались засекреченными, на них только намекали, пока они не появились в небе над Лондоном как Фау-1 и Фау-2[49], о чем триумфально трубила немецкая пропаганда. Но для нас это означало лишь начало конца Германии.
В те дни произошел случай, который произвел на меня большое впечатление. Я сидел у окна и смотрел в сад, уже опавший и печальный. Ограда под прямым углом сворачивала влево в том месте, где несколько месяцев назад я вырыл стрелковый окоп. Вдруг с правой стороны я увидел мужчину в одной рубахе — он перемахнул через забор и побежал по диагонали налево, по-видимому, с намерением повторно преодолеть препятствие в том же спринтерском темпе. Но прежде чем он успел подтянуться на руках, появились два жандарма и бросились вдогонку. Они оказались быстрее. В мгновение ока догнали его и стали избивать, он лишь заслонял голову руками. Продолжалось это долго; наконец жандармы поставили парня, уже обмякшего, на ноги и, подхватив под руки, повели обратно к забору. Перебросили его через ограду и исчезли вслед за ним. Вся сцена, как в немом кино, происходила в глухой тишине, поскольку рамы были двойные, а сад находился от дома на порядочном расстоянии.
Во время этой сцены я испытывал одновременно ненависть и унижение, в самом натуральном виде. Я все видел и ничего не мог предпринять. Более того! Я должен был прятаться, чтобы жандармы меня не заметили. Первый (и пока что единственный) раз я почувствовал, как ненависть, не получая выхода, перерождается в физическое состояние. Лишая способности мыслить, она требовала немедленных действий, в то время как никакие действия, пока я прятался, были невозможны.
Пост жандармерии в составе одной роты появился в нашей деревне еще летом и, казалось, будет находиться в ней вечно. Мы с отцом жили с жандармами бок о бок, в доме моего деда. Пребывали с ними, так сказать, в негласном сожительстве, о чем, к счастью, вторая сторона не догадывалась. Если бы только они узнали о нас! Такое деление было тогда простым и естественным: «мы» — это поляки, «они» — немцы.
После происшествия в саду семейный совет решил, что я буду спать на чердаке. Меня долго еще считали ребенком, голоса в таких совещаниях я не имел и вынужден был подчиниться. Таким образом меня хотели хитроумно укрыть от внимания жандармов, и никто не подумал, что у тех хватало более важных проблем. На просторном чердаке со множеством укромных уголков, в разбросанной соломе я каждую минуту натыкался на скрытые сюрпризы, и в том числе — на книги. Кровати там не было, только пара тюфяков и гора перин. А также старомодные «бунды»[50] — тяжелые добротные накидки из толстого войлока. Зимой их набрасывали на верхнюю одежду во время долгих поездок в пролетке.
Я устроился на чердаке. Вскоре температура упала до минус двадцати и под крышей стало очень холодно. Всячески показывая взрослым, что мне там в самый раз, я соорудил себе из перин логово и на ночь натягивал на голову вязаный шлем. Вся хитрость заключалась в том, чтобы перелезть из дневной одежды в ночную рубаху в рекордный срок. Потом уже можно было расслабиться, знобило только минуту. Изо рта шел пар, но это меня не волновало. Зато какие на чердаке открывались возможности! С чердака — не то что из тесных комнат — были четко слышны все звуки в радиусе нескольких километров. Лай собак, паровозные гудки, неслышные днем, всякие таинственные отголоски, начинавшие доходить до моих ушей только после захода солнца. Теперь к этим отзвукам добавилась война. Одинокий стрекочущий «кукурузник» мог часами кружить над нашими головами. Самолеты, чей монотонный гул доносился с большой высоты, двигались в темноте с запада на восток. И наконец, в январе 1945 года я услышал далекую, но ясно различимую канонаду. Меня мгновенно охватил восторг — этого сигнала мы ждали много месяцев.
Началось немецкое отступление. Через Боженчин шагали потрепанные отряды; ночевали у нас и на рассвете отправлялись дальше, на запад. Разные немцы появлялись в доме моего деда. Одного из них помню до сих пор. Он стоял на пороге кухни, статный, высокий, широкоплечий. В ту ночь шел дождь со снегом, и капли стекали по его резиновому офицерскому плащу. На приглашение дяди Фенглера, который в таких случаях служил переводчиком, войти в дом ответил вежливым отказом. Он хотел только набрать горячей воды в котелок, который держал в руке. Его просьба на чужом языке, как и тон, совершенно неожиданные в захваченной им стране, на фоне немецкой грубости прозвучали очень непривычно. Я сообразил, что этот немец — необычный. Я был неопытным четырнадцатилетним подростком, но не мог не заметить разительного отличия между его поведением и тем, к чему приучили нас оккупанты.
В другой раз появился русский, власовец, в немецком мундире. Он пришел около десяти вечера, когда в доме уже готовились ко сну. Обе мамы, то есть тетя Янина и моя мать, мыли в тазу обоих братишек и мою младшую сестру, когда пожаловал он, внеся с собой легкий запах алкоголя. Церемонно вежливый, расположился, однако, как у себя дома. Помня о Варшавском восстании, мы встретили его не слишком дружелюбно. Но он без умолку болтал по-русски. Дядя Фенглер и отец малость выпили для куражу — а что оставалось делать в такой ситуации? Тем более, оба не говорили по-русски, как и я. Я только понимал по отдельным польским словам, жестам и чисто инстинктивно, что власовец ненавидит коммунистов за то зло, которое Сталин причинил крестьянству. Сам он служил у немцев в обозе. Открыл нам великую тайну: в России у него спрятано зерно, и, вернувшись, он это зерно достанет и посеет. Насчет последнего у меня возникло сомнение, поскольку русский уже опьянел. И неизвестно, чем бы закончился его рассказ, если бы не постучали в окно. Власовец мгновенно протрезвел, встал, подошел к окну и обменялся несколькими словами с невидимым собеседником. Потом попрощался с нами — так же церемонно — и ушел. Обоз получил приказ выступать, и больше я его никогда не видел.
Не покидали Боженчин только жандармы, поселившиеся в Католическом доме. Они оставались — как символ тысячелетнего Рейха. Другие отряды беспрерывно двигались на запад. Среди прочих прибыли саперы и задержались подольше. Не нужно было быть специалистом, чтобы понять почему. Через Боженчин протекает река Ушвица. Летом она мелеет. Зимой набухает. Была как раз середина зимы, и река могла стать препятствием для армии. Саперы ждали приказа.
Уже долгое время почта не приходила и мы не получали из Поромбки никаких вестей. Взрослые занимались странными делами, мотивы которых я мог бы понять, если бы сам тогда был взрослым. Для чего моя мать вместе с десятилетней дочкой отправилась в Поромбку, за двадцать километров от Боженчина, осталось для меня тайной. Наверное, была какая-то простая причина, о которой я не знал. Может быть, решили, что кто-нибудь из нас должен находиться в Поромбке — «на всякий случай». Но почему не отец?
Тем временем события все быстрее сменяли одно другое. Мы пережили «бреющий полет над немецкими позициями». «Немецкими позициями» был, по-видимому, глупый или неопытный солдат, который выбежал из хаты с автоматом, спрятался в кустах у реки и дал короткую очередь в небо. Это заметил пилот, самолет — кажется, «кукурузник» — снизился и обстрелял нападавшего. Потом летал туда-сюда минут пятнадцать, обстреливая и наш дом, стоявший у самой реки. Когда он налетел первый раз, все попадали на пол, укрываясь от пуль. Потом оказалось, что это лишнее: разброс был слишком большой. Одну пулю я нашел на чердаке в поленнице, другую — в наружной стене фермы.